«Дорогая Ксаночка, я очень рад, что вы купаетесь и загораете. Наверно, все же скоро увидимся, в нашем театре сезон уже начался. Палка мне пригодится, спасибо, я видел эти самшитовые палки и всегда завидовал тем, у кого они были. Целую тебя, дорогая Ксаночка, и Мишу целую. А мама сегодня нанесла мне всего, она ведь не может иначе, наша с тобой мама».
— Теперь будем делиться, — говорит вдруг Сурен Меликян. — Разделим поровну фрукты. Я очень прошу. Я просто обижусь иначе. Что такое — живем все вместе, нужно делить всё вместе, у нас такое правило.
И он раскладывает на своей койке фрукты по числу соседей, каждому поровну, а Сашин умоляюще говорит:
— Но ведь мне жена принесла сегодня персики.
— Жена — одно, а это — другое, — и Меликян спускает с койки свои длинные ноги и кладет на его тумбочку персики и гранаты.
Потом он снова ложится, закидывает руки за голову, смотрит в окно и видит, должно быть, снежные вершины Арарата и Арагаца, видит свою счастливую, здоровую жизнь, а музыка их ансамбля звучит уже вовсю...
Сын, возивший в колясочке мать, давно ушел, это хороший сын, только неудачливый он, ее Юрочка, и женился неудачно, жена вскоре ушла от него, он остался растерянный, работает в проектном бюро одного из министерств, и хоть и старается, но как-то не движется по службе... Он подолгу катает мать по аллеям, а она сидит с серым, неподвижным лицом, потом говорит: «Устала», и он вкатывает вскоре коляску в подъезд, устанавливает в лифте, и они поднимаются на третий этаж.
— Чего тебе хочется, мамочка? Сейчас все поспело. Я хороших груш принесу.
А мать, которая уже лежит на своей койке, смотрит на него как бы из далекой дали, говорит: «Ах, Юрочка!» — и отворачивается, чтобы он не увидел слез в ее гордых глазах.
— Принесу груши... съезжу на Центральный рынок и куплю хорошие груши.
Он ласковый и доверчивый, Юрочка, и столько раз обманывали его...
— Иди, скоро восемь, — говорит мать. — Лучше принеси почитать что-нибудь.
Мать свыше тридцати лет работала корректором в издательстве, но теперь все ушло, остался только он, Юрочка.
— Иди, — повторяет она, — иди с богом.
Сын наклоняется, целует ее словно неживое лицо, а редкие коричневые волосы он уже давно зачесывает справа налево, чтобы скрыть лысину, и всегда приходится приглаживать ладонью отстающую прядь.
Последние посетители ушли, железные ворота заперли, многие в палатах уже готовятся ко сну, лишь кое-кто ходит без устали по длинному коридору, подойдет в самом его конце к окну, смотрит на темный парк, видит оставленный дом, но представляет себе и свое возвращение, и тогда жаркая радость наполнит вдруг все его существо...
К одиннадцати часам остается свет только в окнах ординаторских, городок уже спит, городок страдания, но и милосердия, печали, но и упования, и во имя конечного торжества побеждающей жизни все усилия и врачей, и медицинских сестер, и нянечек, и даже буфетчиц, кормящих свою паству кашами, киселями и кефиром и греющих один за другим большие жестяные чайники.
Осень тем временем понемногу стряхивает последние листья с берез, налила красным соком рябину, вывелись тучи воробьев, и стоит только покрошить хлеба, как неизвестно откуда свергается целая лавина. Птицы — тоже часть жизни городка, и белки, полет которых узнаешь по дрогнувшей вдруг ветви дерева, тоже часть его жизни, а там, где посиживают на скамейках больные, всегда останется что-нибудь вроде арбузных семечек или зеленых орехов еще с молочным ядрышком.
А после полуночи, когда уже высоко поднялась луна, в палатах, если не задернуты шторы на окнах, ляжет зеленый, волшебный свет, с которым связано столько давних надежд и воспоминаний, и кто-нибудь, проснувшись, почувствует, как неизвестно отчего забилось вдруг его сердце: может быть, оттого, что дивно создан этот мир с его богатством, перед которым отступают и страдания, и печаль временной, хотя иногда и долгой разлуки с ближними... и мало ли еще отчего может забиться сердце человека.
Третье окно от угла
Маленькая подслеповатая старушка, на вид вся столь деревенская, что не один встречный предположил, наверно: попала она в город впервые, — робко и неуверенно зашла в большие железные ворота, за которыми белели корпуса клинической больницы. На ногах старушки были новые башмаки, видимо сберегавшиеся для особых случаев, а тут был не то что особый случай, но и вовсе страшный...
С неделю назад сын Василий прислал письмо, в котором, кроме поклонов, было как бы между прочим сказано: «Сейчас я нахожусь в больнице, повредился немного на заводе, как станет получше — напишу подробно». Внизу следовал адрес той больницы, в которой лежал сын Василий Струков, слесарь пятого разряда, а до этого разряда пришлось не один год идти и идти.
Но что значит — повредился, и Пелагея Саввишна пришла к председателю колхоза Ефремову, бывалому человеку, прошедшему сквозь войну, с двумя ранениями, ему-то уж знакомо это слово.
— Не знаю, что и сказать тебе, Саввишна, сын твой на металлическом заводе работает, а когда с металлом — всякое может случиться.