И друг приехал. В кожаных складках его сумки таилась прозрачная бутылка. Мы поздоровались за руку, а потом, радостные, приобняв, потрепали друг друга по плечу. Я думаю, в этот момент не было на земле более близких, любящих и понимающих друг друга людей.
И — как часто говорится в таких случаях — понеслась душа в рай! Нам снова по семнадцать лет, и родителей нет дома. Мы смотрелись друг в друга как в зеркало, и это зеркало нам врало, что нам не по тридцать два, а по семнадцать. Друг — единственный с тех времен, с которым я поддерживаю отношения; стало быть, он — единственное такое зеркало. Может быть, это главная, если не единственная причина, по которой нас тянет друг к другу. Все остальные зеркала правдивы, слишком правдивы. Мы не два стареющих, лысеющих, пьющих неудачника, а снова блестящие молодые люди, перед которыми лежит шикарная, щедрая на все прекрасное и удивительное жизнь. Сразу врубили музыку, не что-нибудь филармоническое и не что-нибудь джазовое, а бодрый заводной рокешник. Как задорно опрокидывались стопари под него! Когда мы пьем с другом, мы как будто присягаем какому-то вечному союзу между нами… нет! мы присягаем вечной, прекрасной юности. И друг понимает это не хуже меня.
— Слушай, — с пафосом сказал я, — нам уже по тридцать два, у нас лысины, и мы ведем «взрослую» жизнь. Но мы никогда не признаем, что так и надо, что так и хорошо. Пусть мы покорились в поступках, но мы никогда — никогда! — не покоримся в душе!
Друг меня всецело поддержал. Он растянул рот в мрачной, закрытой улыбке, выпятив подбородок, и я сразу понял, что ему по душе то, что я сказал.
Разумеется, скоро явилась соседка, недовольная слишком громкой музыкой. Всегда тебя обломают! Таков этот мир. Был соблазн, пьяный соблазн, захлопнуть дверь у нее перед носом. Но я, вежливо гримасничая, сказал, что конечно, конечно… Ладно, сделаю музыку потише, авось не помру.
С тихой музыкой в нашем собрании стала едва заметно ощущаться некая конспиративность. Первое время мы и говорить старались потише. У друга тоже проблема соседей — лет с тринадцати.
Потом мы надели куртки и пошли курить на балкон — просто так, чтобы вспомнить, как во время оно стоялось на балконе, курилось. На балконе, под порывами зимнего ветра, я пристал к нему.
Понимаешь, говорил, точнее, почти кричал я, стараясь переорать ветер, меня интересует проблема великого. Может ли наша теперешняя жизнь порождать великое? Раньше было великое, а теперь что-то не видать. Может быть, не видать из-за собственной слепоты. А ну как — с глазами у меня все в порядке? Может быть, больше никогда не будет великого? Если это так, то и искусство обречено на второсортность. Искусство не может быть выше жизни, для меня это аксиома. Вот Набоков, великолепный писатель, но разве его поставишь в один ряд с Толстым или Достоевским, которого он, кстати, терпеть не мог, что, кстати, больше говорит о Набокове, чем о Достоевском. Просто хорошее взбунтовалось против великого, да еще норовит объявить, что и великого никакого нет. И, кстати, когда стиль занимает столь большое место, это уже омертвение, некроз. Или предвестье их. Да, и Хиндемит что-то такое говорил. Да, он ругал додекафонию, приводя ее в пример того, что может получиться при чрезмерном увлечении стилем.
Вышли с балкона.
— Постой, — сказал друг в прихожей, где мы вешали назад свои куртки; оказывается, он все прекрасно расслышал, — я насчет измельчания. Лично я себя измельчавшим не считаю. Ты думаешь, что люди стали мельче?
— Да нет. — Я задумался. — Люди, наверно, такие же. Дай я тебе приведу пример, опять из музыки. Я имею некоторое представление о музыке первой половины двадцатого века. Так вот, ни одного из композиторов первой половины я не могу назвать великим в том смысле, в котором я называю великими Бетховена или Моцарта. В то же время, когда я слушаю Колтрейна, я чувствую, что за этой музыкой стоит что-то по-настоящему великое. Величие музыки определяется тем, что ты слышишь за ней. За музыкой двадцатого века я великого не слышу. А у Колтрейна слышу. Вообще, когда я его слушаю, мне в голову приходит не, скажем, Чарли Паркер, а Бетховен. Да, именно Бетховен с его пресловутым этическим зарядом. О! Стравинский сказал о современной музыке: где те эмоциональные рычаги, которые были во времена Бетховена? Послушай, как сказано: эмоциональные рычаги.
— Да, — сказал друг, — но ты давай ближе к делу. Что ты там говорил про мелкость?
— А-а-а… Так вот: высота сосны, как бы она ни была высока, — ничто по сравнению с высотой горы, на которой она растет. А что, если мы стояли на горе, а гора вдруг сравнялась с землей? Никакой индивидуальный талант, как ни будь он огромен, с этим ничего не сможет поделать. Вот джазмены, сами того не сознавая, очутились на высокой горе. А классические композиторы — нет. Ну ладно, не надо о грустном.