Лейтенант в широченной, будто юбке деревенской, только с другого конца надетой, гимнастёрке, перехваченной ремнём, отчего мне он кажется похожим на необъятную зелёную бабочку, поминутно оглядывается, зовёт нас. Мы, моя мать в цветастом платье с поясом, с огненными волосами и сама какая-то огненная, насквозь прокалённая июньским солнцем, и я, семилетний мальчуган в коротеньких штанишках, как можем поспешаем за военным, моим отцом, но получается у нас плохо. Наверное, виноват в этом я, и хоть отцовский вид – а он по-солдатски подтянут, сапоги, словно он по половицам шагает, издают протяжный скрип – заставляет и меня ноги поднимать выше, но угнаться за отцом не удаётся. Конечно, я бы давно перебрался к нему на руки, будь у него они свободны. Но в одной руке у отца тяжеленный чемодан, он даже влево его перетягивает, в другой – гармонь, на спине – рюкзак и шинельная скатка. И поэтому отец, прямо на мостовую сбросив чемодан с гармонью, то и дело возвращается к нам, берёт меня на руки. В эти минуты я блаженствую, болтаю ногами и щекочу отца пальцами за тугим воротником гимнастёрки. Будь это в другое время, отец хохотал бы от моих проказ, но ему сейчас не до смеха. Подождав, когда нас догонит мать, он в который раз начинает:
– Понимаешь, Оля, спешить надо. Меня эшелон ждать не будет. Ту-ту – и был таков. Наказанием великим пахнет.
Мать прибавляет шагу, тянет и меня, «спешенного», но мы опять отстаём, и опять отец бежит назад, чтобы подхватить меня в охапку.
Где-то я читал, став взрослым, что детская память как свеча под ветром: то ярким пламенем высветит темноту, то колыхнётся багровым язычком – и не видно ни зги. Вот и у меня так. День тот, когда я последний раз отца видел, словно внутренним светом был озарён, навсегда запомнил. И как с товарной станции к тётке Даше бежали, и как до этого в теплушке ехали с солдатами. Отец мой в недальнем воронежском гарнизоне служил, а как только войну объявили – команда поступила: на запад, к границе. Эшелон, мать рассказывала, в два дня сформировали, и, благо ехали мимо, отец и меня с матерью прихватил, чтобы в деревню к деду отвезти на вольные деревенские харчи.
И ещё один эпизод в детской памяти сохранился – как гармонь покупали. Перед посадкой солдаты на перроне пляску устроили. Наверное, и по сей день перрон, если он сохранился, ту ошалелую пляску помнит. Казалось мне, асфальт, как неокрепший лёд, под кирзачами гнётся, брызжет угольной слюной. Чего больше в той пляске было, удали или отчаяния, не понять мне и сейчас, взрослому, а тогда я только запомнил лица солдатские, какие-то они были сосредоточенные, словно бойцы про себя таблицу умножения заучивали.
А играл им, пристроившись на цокольном выступе вокзального здания, пожилой дядька, рябой с лица. Говорят, что хороший музыкант одной слитной жизнью живёт с инструментом. Но вот такой слитности я, пожалуй, ни разу не видел. Дядя Макар – так его бойцы величали – даже хрипел в такт, стараясь басом своим помочь выводить плясовую. А русская гармонь шеей норовистой лошади выгибала разноцветные мехи и разливала переборы, от которых захватывало грудь до боли. В плясавшей толпе протяжно, по-лесному ухали солдаты, переводя дух. И, наверное, не было бы конца этой бесшабашной карусели, если бы не ударил колокол и железнодорожник в шинели и фуражке, несмотря на жару, не вышел с жезлом к паровозу.
Солдаты встрепенулись, заговорили вразнобой, зацокали подковами сапог по перрону. Рывком свёл мехи дядя Макар. Наклонившись над гармонью, начал сосредоточенно прилаживать застёжки. На рябом его лице ещё серебрились потинки от огневой игры.
Мать протянула меня к вагону. Подбежал отец, подхватил под мышки потными руками. Тут и окликнул его дядя Макар:
– Слышь, лейтенант, подожди-ка…
Отец опустил меня на раскалённый асфальт, повернулся.
– Слышь, лейтенант, купи аппарат, а?
– Какой аппарат? – не понял отец.
– А вот, – дядя Макар ласково ладонью по гармони провёл, – видишь, техника!
– Шутишь ты, дядя Макар, – сказал отец, поглядывая на паровоз, сипевший, как колхозный бык. – Тебе самому он ещё пригодится. Небось за такой инструмент тебя женщины любят.
– А на хрена мне теперь и любовь, и гармонь? Ты вон, счастливчик, на фронт едешь, а мне вчера в военкомате на дверь показали. Говорят: у тебя лёгкие как твоя гармошка – хрип сплошной. А может быть, я бы в немецкую рожу туберкулёзной кровью харкнул – и тем счастлив был бы.
Отец, выслушав, молча направился к вагону. Остановился он тогда, когда догнавший его дядя Макар положил руку на плечо, повернул к себе.
– Слышь, лейтенант, не хочешь покупать – так возьми. Пусть твои солдаты дорогой веселятся. Гармонист найдётся, русские люди как-никак, а? А хочешь, сыну подари на память, а? Будет отца вспоминать, слышь, друг…
– Что ж, сыну можно. Дай, Оля, деньги.
– Я сказал – без денег, – встрепенулся дядя Макар.
– Без денег не возьму, – даже я почувствовал твёрдость в отцовском голосе. – Бери вот две сотни и не поминай лихом.