— Если по формуляру, то Антонина. Да я уж позабыла все свои имена. Мы — потерянный мир. — Она настороженно усмехнулась и с какой-то печалью посоветовала: — Вы, доктор, перевоспитывать меня не беритесь.
Тоненько и по-девчоночьи безмятежно прозвучал Васкин смех, заставив всех притихнуть. Будто его занесла на крыльях какая-то не видимая в темноте птица. Так он показался чист и прозрачен, что даже, кажется, сама непроглядная тьма сделалась не такой уж безысходной.
— Да нет, — с неожиданной и уже забытой мягкостью проговорила Таисия Никитична, — не для этого я спросила. У каждого, кроме этого, — она встряхнула ладонями, словно отбрасывая что-то, мешающее ей, — кроме всего этого, есть настоящая жизнь. Все настоящее: имя, семья, работа. И радости настоящие, и горе настоящее, человеческое. А тут и горя-то нет. Ничего нет.
Она говорила негромко и задумчиво, будто только для одной себя, и все слушали молча, только Васка снова рассмеялась несвойственным ей светлым детским смехом.
— Разве можно меня перевоспитать?..
— Мы — потерянный мир, — повторила Тюня.
Глядя в черный потолок вагона, Васка рассказывала, явно любуясь собой, своими словами и поступками, ожидая, что и всем понравится все, что она рассказывает:
— В колонии привязалась ко мне воспитательница, чтобы я в сознание взошла и стала, как все, чего-то там пришивать на машинке. У нас вся колония солдатские гимнастерки шила. И брюки. Я воспитательнице говорю: «Я не могу этого. Как мужицкую одежду только увижу, так и не могу. А у нас тут кругом одни бабы». Сколько ни бились, так меня и не заставили. А мне семнадцать лет, и меня можно уже судить за саботаж. Ну, привели в суд. Вот прокурор, весь из себя молоденький, такой красивенький мужичок, спрашивает: «На что вы надеетесь, мне непонятно?» А я говорю прямо перед судом: «А вот, говорю, давайте я лягу с вами, тогда вам все, как есть, станет понятно».
Она засмеялась, но все молчали. Даже Тюня ничего не сказала ни в осуждение, ни в похвалу, только когда девчонка от досады начала ругаться, она прикрикнула на нее:
— Завянь! — и спросила у Таисии Никитичны: — Разве такую можно воспитать?
— В лагере, наверное, нет.
— И нигде нельзя. Навсегда порченая.
— Так не бывает.
— Поживете в лагере, увидите. Там человек наизнанку вывертывается без стыда. Вот вы сказали, будто здесь ничего нет, ни горя, ни радости. Это вы оттого, что еще не бывали в лагере. Все тут у нас есть. Как у людей. Поживете, привыкнете. И будет вам лагерь — дом родной.
Все это она говорила спокойно, рассудительно, помахивая своей белой полной рукой. Глядя на нее сейчас, никто бы и не отличил ее от всех остальных. Только она была спокойна и даже весела именно оттого, что она сама проложила себе дорогу в лагерь и нисколько в этом не раскаивалась. А это всех раздражало и настраивало против нее. Но она-то не считала себя обиженной людьми, и никакой злобы на них у нее не было. И даже презрение, с каким она относилась ко всем остальным женщинам, было снисходительным. Здесь она была у себя дома, в своей привычной обстановке и поэтому казалась единственным нормальным человеком, не ослепленным никаким горем.
ВЫХОДИ ПО ОДНОМУ!
Никогда человек не бывает так эгоистичен, как в горе. Каждый считает свое горе самым горьким и непреодолимым. Поэтому все в этапном вагоне были так подавлены и растеряны, потому что каждая была занята только собой, своим горем и ни о чем другом не могла ни думать, ни говорить.
Говорить о своем горе Таисия Никитична не могла и не хотела, да ее все равно никто бы и слушать не стал. И в то же время бессмертная надежда не покидала ее, не могла она думать иначе, потому что тогда вообще не стоило бы не только думать, но и жить. Поэтому она сказала громко и вызывающе:
— А я не верю, что могут быть навсегда порченые. Или все, что с нами сделали, это уж и окончательно.
Но эти слова в душной тишине тюремного вагона прозвучали иронически. Это сразу почувствовала Таисия Никитична и приготовилась услышать в ответ что-нибудь издевательское. Но, к ее удивлению, Тюня пригорюнилась; ей-то не доставляло никакого удовольствия дразнить этих затюканных баб. Это все равно, что камни бросать в болото — не булькнет и даже кругов не пойдет по воде, затянутой жирной болотной плесенью.
— Лагерь — дом родной с решеточкой, — повторила она, и сейчас же после ее слов кто-то не то вздохнул, не то приглушенно всхлипнул в серой тишине вагона. И еще кто-то, и еще. Противно слушать и тоска берет. Сюда бы лагерниц, хоть завалящих, штук бы шесть, получилась бы игра.
— Засморкались, — скучающе хихикнула Васка, — сомлели от мандража.
Тюня отозвалась без злобы:
— Ничего. Поживут, обвертятся, не хуже нас шалашовки станут.
Но тут откуда-то из темноты, с нижних нар послышался спокойный голос:
— Ох, помолчали бы вы…
Тюня встрепенулась:
— А, не терпишь!
Спокойный голос отозвался:
— Все ты говоришь: дом родной, дом родной. А что это такое, знаешь ли?
— А мне и знать не надо. Пускай начальники про то думают. А мне что положено, отдай и не греши.
— Кем положено?