— Да пошел ты… — Севмор выругался. — Все равно указ должен висеть! Без декрета незаконно, в натуре! И прокляни мою маму, если колонка по вас не затоскует! А у меня охотка давно отпала, и душа, в натуре, не тянется…
— Плетешь ты всякую чепуху, Сивый. Вот те крест, что не засадят! — уверенно говорит Юрка Сидоров. — Судей, как и военное время, тоже отменят.
— Не суды отменят, а законы военного времени, — поправил Рудик.
— Послухаешь вас, и, в натуре, жевалку воротит! Вшивые академики с мозгами набекрень! Трепачи! Потопали, Словак, в натуре….
Павел согласился и пошел, не поднимая головы.
Никто их не удерживал. Павла укорять и останавливать не стали. Он жил на правах чужого человека, ему в неприятности ввязываться никак не надо бы.
Уно внимательно слушал весь этот разговор, но так и не смог отличить правого от неправого.
— Для Словака будто и победы нет сегодня, — вдруг негромко сказал Петро. — Война кончилась, а Чехословакия то ли наша, то ли еще нет…
Ему не ответили, никто уже не хотел продолжать разговор.
Дождь давно перестал, тучи сгрудились далеко на востоке, словно их столкнули, сдвинули в сторону и освободили небо.
Вечернее солнце во всей своей огненной красе и во всем небесном сиянии повисло над горизонтом, крупное, четкое, ослепительное.
Появилась комиссарша, незаметно подошла, молча присела на ящик и руку козырьком подняла к глазам.
— Полина Лазаревна, — робко сказал Петро, — у нас тут забастовка одна вышла…
Комиссарша смотрела вверх и, ни к кому не обращаясь, тихо сказала:
— Какая еще забастовка? Глупости…
В конце двора маячил мастер Игнатий.
Полина Лазаревна сидела и не говорила ни слова, а смотрела, как и все, на солнце.
После долгой паузы Юрка Сидоров сказал:
— Мне в детстве мамка говорила, что иногда восходит черное солнце и таким повисает над всем миром. Надо только сильно вглядеться, и тогда солнце по-настоящему становится черным. Все небо белое, золотое, прозрачное, одно солнце торчит на нем черной дырой, будто бы происходит затмение на самом солнце или, может быть, в человеческих глазах. Сколь я ни вглядывался, а оно у меня нисколечки не темное, даже серого пятнышка не вижу. Может, кто другой увидит, а может, было да прошло?..
Рудик негромко говорит:
— Это точно, что бывает черное солнце. Я об этом читал где-то, что черное солнце всегда видят, когда случается беда или войны…
Очень больно смотреть вверх на солнце.
Уно чувствует, как режет глаза, стучит в висках, разламывает затылок. И чем дольше смотреть, тем сильнее боль.
Нет никаких сил унять ее, а сама по себе она вряд ли пройдет.
В стороне, не двигаясь, стоял мастер Игнатий и тоже смотрел на небо, зажав в кулаке подбородок.
Незаметно появился Севмор, за ним Павел. Они сели рядом с Уно. Из-за угла цеха вышел Фаткул. Видно, кто-то по дороге вернул их, и они возвратились к друзьям.
Все до одного молчали, мыслей у каждого было намного больше, чем слов.
Первой заговорила комиссарша:
— Давайте так смотреть до заката? А потом все пойдем ко мне в красный уголок и не будем спать всю ночь… У вас есть что вспомнить, у нас есть что сказать друг другу…
Это лето уже будет без войны, а летом солнце встает еще раньше.
Послесловие
Мы последние дети последней войны.
Нас уже не слыхать, мы уже откричали.
Не жалейте, вы нам ничего не должны.
Да останутся с нами все наши печали.
Они просидели всю ночь. И еще утро. Сколько их было, никто не запомнил. Много. Казалось, что в красном уголке набилось их тесным-тесно. Сидели на подоконниках, скамейках, полу. Но места хватило всем. Даже можно было пройти к кому-нибудь и потеснить, присев рядом. Пришли сюда под вечер. На улице похолодало, а расходиться никому не хотелось. Пошли, не сговариваясь, за комиссаршей. Не могли оставить ее одну. Она сюда, и они — тоже. Спальни в ту ночь пустовали или почти пустовали. Одни на этом сборе говорили много, другие — меньше. Слушали друг друга и всех разом. Иногда вдруг перебивали на полуфразах. Разве что мастер Игнатий не раскрывал рта. Сперва он заглянул в дверь, потом притулился в уголочке, да так и остался до конца схода. О чем думал фронтовик, разглядывая ребят, одному ему ведомо. Но, видно, все же в глубине души согласился, что в такой день — в этот первый день мира — каждому за свое простится. Потому не прогнал никого, не поторопил на «трудовую вахту» (его слова), на пересменку, будто она где-то совсем далеко даже от мастера Игнатия.
Ближе к утру народу, правда, поубавилось.
Одни от усталости потихонечку исчезли, одолеваемые дремой. Некоторые предпочли одиночество и словно попопрятались кто куда, в укромные местечки. Другие пристроились кружком к черной тарелке репродуктора и готовы слухом ловить без перерыва, до бесконечности самое что ни на есть важное известие: войны больше нет. Только свидетели и очевидцы времени способны понять это потрясение.