… Мы приблизились к арке, перекинутой над трассой. Возле каждой полосы будка, в которой сидел служащий. Притормозив, водитель протягивал в широкое окошко деньги, служащий ловко подхватывал их, нажимал на клавишу кассы, она щелкала, — и машина мчалась своей дорогой. Я уже привык к этой процедуре оплаты за право проезда по частной дороге. Параллельно ей метрах в сорока-пятидесяти шла бесплатная государственная трасса. Но она была пустынна, никто не рисковал ехать по ней, — даже отсюда были видны трещины в асфальте, ухабы… А частная трасса, точно вылизанная, ровной отшлифованной лентой уходила вдаль. Нам рассказывали, как придирчиво принимает дороги комиссия. В салоне автобуса ставится стол, на него стакан, до краев наполненный водой. Члены комиссии усаживаются вокруг стола и велят водителю ехать по сдаваемому участку трассы то на одной скорости, то на другой. Если хоть капля воды выплеснется из стакана — дорога не готова, строителям придется еще и еще раз выравнивать ее. Вот и ползают они на коленях по трассе, ниточки-щелки залатывают старательно, точно ювелиры.
Приятно ехать по такой трассе — ни тряски тебе, ни толчков. И автобус «Мерседес-Бенц», двигаясь со скоростью сто двадцать-сто тридцать километров в час, похож на сонное царство: танцоры, распахнув рубашки до пояса, а кто вообще в майке, отсыпаются, и сон их спокоен и крепок… Не будь этой трассы, что бы мы делали, ведь в гостиницу прибываем за полночь, а подъем в шесть-семь утра, в зависимости от того, сколько километров надо преодолеть до следующего города, где сегодня же должен состояться очередной концерт. В автобусе никаких разговоров, лишь едва слышная мелодия, несущаяся из магнитофона, вмонтированного в панель сидения водителя, ласкает слух… Спит ансамбль, то и дело клонится голова к рулю и у Лонго, который жалуется, что на такой трассе постоянная забота у водителя, — не заснуть. И когда автобус проезжает мимо искореженных в авариях машин — а это случается чуть ли не каждый день — Лонго сквозь зубы цедит одно и то же слово: «Задремал»…
… «Альфа-Ромео» синьора Чака поравнялась с будкой, но вместо денег импресарио протянул удостоверение. У служащего брови поползли вверх, он вытаращил глаза на синьора Чаку, бросил беглый взгляд на удостоверение и, возвращая документ, широко улыбнулся. Правая рука его неожиданно дернулась к виску, отдавая честь импресарио. Касса на сей раз не щелкнула…
— У него разрешение на бесплатное пользование частными дорогами? — спросил я у Виктора.
Синьор Чака выпрямился на сиденье и, довольный, сообщил:
— Это право дано лишь президенту и пятидесяти двум героям Италии. Министры как миленькие оплачивают проезд, миллионеры, как простые смертные, тоже обязаны. Владельцы дорог — и те вносят плату. А я взмахну этой книжонкой — и путь открыт!
— Он не президент, — посмотрел я на импресарио. — Следовательно, он герой Италии?
— Герой, — подтвердил синьор Чака и спохватился: — Но воевал я не с вами, я сражался против американцев. Судьба смилостивилась ко мне, я не бросал бомбы на города и села, а был летчиком-истребителем и сбил шестнадцать самолетов. В честных поединках. И — слава Мадонне! — я не был на Восточном фронте. Иначе бы я сегодня не мог смотреть вам в глаза. Я был молод и многого не понимал. Я любил свою родину и сражался за нее. Но фашистский дух мне не нравился, я про себя всегда смеялся над гримасами Муссолини. Позер, он не ведал, как жалки были его потуги выглядеть грандом. Я был ловок, вот как этот парень, — кивнул он на меня, — ловок не на сцене, я всегда плохо танцевал, а в воздухе. Я до мельчайших нюансов познал свой истребитель, он реагировал не только на движение рук, но и на мою мысль, и я опережал на доли секунд американских ассов и бил их…
Я уже не вникал в его слова. Ошеломленный, я вслушивался в себя. В горле застрял ком. Как чудовищная тень стремительно падающего на пасущегося козленка безжалостного орла, мысль обжигала меня. Я еду в одной машине с тем, кто сражался пусть не лицом к лицу с советскими солдатами, но все равно на стороне противника. Он не фашист, но, желал он этого или нет, помогал им творить зло. То зло, которое исковеркало жизнь моей матери, да и мою, хотя я и родился после войны. Окажись мать здесь, она бы пристально уставилась на синьора Чаку своими черными, пронзительными глазами. Она не сидела бы тихо за его спиной, нет… Она бы… Мне не хотелось представлять себе, что натворила бы она. Но то, что она, приказав остановить машину, немедленно покинула бы ее, — в этом у меня не было никаких сомнений.
А я сидел, слушал импресарио и старался вызвать в себе гнев к нему. И не получалось. Я чувствовал себя предателем. Родины. Народа. Матери. Может быть, в эту самую минуту она в белой кофточке, с темной косынкой на голове сидит на полу посреди гостиной — жалкая птица с подбитым крылом, — и беспомощно водит глазами по окружающей ее посуде, наполненной до краев водой, одна-одинешенька со своим прошлым, отчаяньем и болью. А я? Почему я не с ней?
Почему я здесь, в автомобиле того, кто сражался на стороне фашистов?