"Нет! не одни независящие обстоятельства. Мешает мне мое в высшей степени ложное положение, положение барина… — заметьте, что я говорю — мешает положение не интеллигентного человека, а просто барина, мешает мое звание… Всякий раз, когда я замечал или чувствовал в каком-нибудь из моих общественных дел дребезжащую трещину, всякий раз, когда я видел вздор, я молчал, потому что именно мое звание заставляло меня опомниться… "Какой же я буду барин, — как будто говорило во мне что-то, — если, например, школа будет отличная
"Но, пошатавшись без дела полгода, год, я вновь начинал чувствовать, что звание мое вновь влечет меня на сцену российского прогресса. И вновь занимал какое-нибудь из просветительных амплуа, чувствуя, что не то, не так надо делать, и вновь продолжал снисходить к себе, вновь почему-то оберегал привилегированность своего положения, вновь позволял себе бирюльками отделываться… И нельзя сказать, чтобы и в окружающем обществе я не находил поддержки в этом, в высшей степени неискреннем поведении. Немало и кроме меня жило, да и живет народу, твердо знающего, что дело его — вздор, обман, нуль, но продолжающего притворяться, ради сохранения своего положения, и представлять этот нуль делом, правда стесненным независящими обстоятельствами… И у всякого — в этом можно ручаться головой — скребут кошки, у всякого нет живого места в душе от сознания своего притворства, пустоты, бессодержательности жизни, и все ради какого-то необычайно упорного, но в высшей степени неосновательного не то чтобы желания — нет, никто этого не желает, — а именно какой-то конфузливости пред своим положением русского интеллигентного человека "из господ". Точно этому человеку и в иной форме нельзя быть интеллигентным…"
— Я вас не понимаю, — сказал я.
— Погодите немного: может быть и поймете… Итак: в течение пятнадцати, восемнадцати лет, ежеминутно зная за собой вину и снисходя к себе под теми или другими предлогами, из которых ни одного я не считал по совести справедливым, укрепляя, кроме того, свое декоративное существование примером окружающего меня общества, которого я, также по совести, уважать не мог, — я, в конце концов, накопил в самой святая святых моей души такую бездну неверия, подозрительности, холодности и вообще какой-то бесформенной студенистой гадости, что решительно утратил всякий смысл как своего положения среди двигающегося вокруг меня люда, так и возможность какой-нибудь уж даже и не искренней связи (про искреннюю я совсем и позабыл!) с этим людом… Все мне стало противно, глупо и подло: противен и этот смиренный сельский педагог, потому что он — вовсе и не педагог, а рот, ищущий каши; противен и этот мужик, три года подряд не понимающий, что его сына вовсе ничему не учат, хотя и гоняют по морозу за восемь верст; опротивели мне все гуманные, радикальные, либеральные лица, разговоры и поступки, так как все это ходит вокруг да около, норовит утянуть кусочек в свое гнездышко, прикрыв его вновь либеральными листьями…
"Я не могу, не в силах передать этого ужасного состояния, когда, утомленный напряжением в лганье, человек как-то бессильно и холодно начинает ровно ничему не верить и теряет, во имя этого неверия или отвращения, даже самую способность додумывать до конца свои скверные, но многочисленные, как тучи комаров, мысли… Я думал, что я умру… Ужас, ужас как был рад, чтобы кто-нибудь пришиб меня, чтобы разбило поезд, на котором я еду, или взорвало паровик парохода, на котором меня, холодного как кусок льду, везли куда-нибудь на петербургские острова… Однако никто меня не пришиб, котлы, на счастье господ пассажиров невских пароходов, не лопались, — а я… уж сам не знаю как — вдруг собрался и уехал за границу.