Джеймс и Льюин работали весь день. Аккуратная бетонная тропинка превращалась в аккуратный ряд мешков с бетонным ломом. Джеймс тихо радовался, что в мешках не было ничего, кроме бетона. Когда солнце спустилось за деревья, они сели в шезлонги. Они молчали, но теперь это тревожило Джеймса гораздо меньше. Понятно. Льюин — человек немногословный. Джеймс относился к этому нормально. Это было хорошее молчание. Тишина всегда тревожила Джеймса. Его родители впадали иногда в состояние жуткого безмолвия, которое казалось ему воплем. Когда Джеймс был ребенком, он много говорил, но, взрослея, он начал понимать, что ужас этой тишины заставляет его говорить так много, и догадываться, что говорит он от ужаса перед ней. Он замолчал. Когда ему было одиннадцать, он испугался, что пустыня молчания поглотит его, высушит, превратит его в сухую оболочку. В этом было что-то убийственное, это напоминало ловушку. Он тоже замолк: в пустыне появилась его собственная дюна. С возрастом немота стала его привычным состоянием; он был очень тихим, робким, молчаливым. Всякое желание что-то объяснять, описывать или выражать пропало. Он превратился в то, чем боялся стать, — в пустыню.
А потом, гораздо позже, он познакомился с Адель, которая говорила, говорила и говорила, легко, без страха, без тревог, без усилий высказывая свои впечатления и чувства. Она выражала себя. А Джеймс молчал и слушал. Он боялся дать ей почувствовать, что его молчание — это тоже ловушка, что она тоже высохнет, превратится в песок. Он хотел поговорить с ней до того, как это случится. Он об этом думал. Но в его сознании усиливался страх того, что уже слишком поздно, и этот страх проник в его уста, и все слова высохли, застряли там. Он понимал: она часто говорит лишь потому, что пугается его скрытности; в ее голосе слышалась паника. Страх усиливал страх.
А Льюин просто молчал. Если ему было что сказать, он говорил, если нет — он молчал. И Джеймс чувствовал, как что-то растет между ними — не пустыня, а тихий ухоженный сад. Он улыбнулся Льюину, его основательности и сдержанности.
— Все в порядке, Льюин?
— Да.
— Останешься перекусить?
— Спасибо.
Джеймса охватило сильнейшее умиротворение: отчасти потому, что они закончили работу и тело ломило от тяжелого труда, отчасти от ясного прохладного воздуха. Носились летучие мыши, он слышал, как в кухне гремят тарелками Адель и Сэм. Надо было бы пойти помочь Адель, но было так хорошо сидеть в шезлонге и молча смотреть на закат.
— Джеймс, мне надо тебе кое-что сказать.
Джеймс улыбнулся; это будет о правах на выпас, ясное дело! Адель уже рассказала ему о беспокойстве Льюина по поводу выпаса и покоса на чужих полях.
— О поле.
— Послушай, Льюин, не стоит из-за этого беспокоиться. Мы счастливы, что поля на что-то пригодны. Будет ужасно, если они зарастут. Мы абсолютно ничего не имеем против.
— По-моему, ты меня неправильно понял. Я не об овцах.
— А.
Джеймс постарался придать лицу доброжелательное выражение и стал ждать.
— Слушай, тут кое-что случилось. Давно, когда Шар-пантье здесь жили. Я не знаю, правда или нет то, что рассказал тебе Дэйв. Я даже не знаю, как об это объяснить. Но после той вечеринки, когда убили женщину, через пару недель он разжег костер. Рауль. Я работал на верхнем поле и увидел столб дыма. Я пошел посмотреть. Спрятался за стеной вон там. Я знаю, что так нельзя делать, нельзя подглядывать, но было еще лето, а обычно люди не разжигают костров до осени, когда жгут листья. Или подрезают ветки на деревьях. Я подумал: «Что ему понадобилось жечь в это время года?» И я спустился. Костер был большой, много дров, он поправлял их палкой. Я не мог толком разглядеть, что он делал, было слишком много дыма, и ждал. Но он был именно таким. Дым.
Он замолчал. Джеймс вспомнил, как бросал с утеса обгорелый кусочек голубой шерстяной тряпки.
— Мне это показалось подозрительным. Этот дым. Потому что я знал, что это за запах.
— Потом он затушил костер и начал копать. Именно там, где ты копал, возле отстойника.
Нет!
— А потом детей увезли в интернат. По всей видимости. Я их больше не видел.