И когда я поднимал глаза от блудливых страниц текста, что ужом вился по пустым пространствам, в котором позже появятся
Прости меня, боже, я знал, что делал, пока дрочил одинокими вечерами, а наши папарацци раздвигали девам ноги своими телеобъективами, и редакторы по-человечески объясняли «персикам»-любительницам, почему наши двери для них так узки. Признаюсь, это действовало и на меня, возбуждало больше самой жизни. Два-три раза я видел Марию Магдалину, и мне этого хватало. Как правило, в том эпилептическом, посткоитальном обмороке, когда ронял голову на бумаги, быстро и сладко успокаиваясь.
Думаю, те, оттуда, мало что могли видеть, кроме моей головы, если бы не было отблеска, но я опасался, что сам однажды окажусь на какой-нибудь самородной фреске в образе полоумного чертенка, которые делают Страшный суд комичным, или в полу-фразе какого-нибудь апокрифического евангелия, опубликованного в самиздате за счет дремучего автора.
Что скажете о фразе:
Мы внизу, облака — наверху. Если это мы — мы, тогда я понимаю. Тогда я нечто подобное, возможно, и сказал, имея в виду себя, приглядываясь с высокого окна к ангелам-головастикам, рассыпавшимся по этой юдоли чистых слез, по аллеям райских помидорных кустов (правильным, как александрийский стих), которые со страстью пересчитывают церковные мыши.
В какой-то торжественный юбилей местного собора прибыл посланник из Рима, лег навзничь перед алтарем, до меня даже донесся возвышенный псалом. Потом хозяева устроили для него в саду барбекю. Я видел, как он размахивает руками, пытаясь научить хозяйского волкодава приносить палку, заброшенную в глубину двора. Обступив их полукругом, присутствующие восклицаниями подбадривали растерянное животное. Лицо ватиканского дрессировщика, который напрасно кричал, было мне знакомо, хотя я никогда его не видел.
Я зажмурился в ожидании момента, когда теплящийся гам начнет переходить в подходящий гимн, в спасоносную песнь песней, пусть даже в виде эллипсоидного перпетуум мобиле (неавторизованного, как и второе древнее святое писание), а я услышу сквозь голоса умерших, но все еще живых священников страшный архетип, доносящийся издалека, в горячке, в псалмопевческом анабазисе:
У попа была собака,
он ее любил.
Она съела кусок мяса,
он ее убил.
Вырыл яму, закопал,
крест поставил,
написал:
у попа была собака…,
и так до бесконечности, аллилуйя, аллилуйя, сойди, Моисей, в час, когда собака, наконец, поймает брошенную палку и побежит к руке полубога, готового впиться в поджаристый, растрескавшийся в лае хот-дог.
Но оставим бедное животное в его сущностной немощи, оставим и этих людей, объятых мрачными желаниями, отвергнем собственные предрассудки и ограничения. (Апорт, маленький ангел! Если найдешь мою душу, заброшенную в траву, получишь сахарную косточку.) Не знаю, откуда у меня взялась уверенность в том, что Бог обременен неизменными значениями, что он неприступен, как и его представители? Он, если как следует подумать, главный модный творец, верховный метеоролог, а я его иногда, от лени, простите, рассматриваю как волкодава, сидящего, поджав хвост, ослепшего от команд на латыни, от массы болельщиков, грозящих пальцем.
Монах бежит. Божий пастырь дрессирует немецкую овчарку. Если вы меня поцелуете, станете содомитом, целуя зверя. Вы понимаете меня? Нет ничего ненормального под сводом небесным. Кошмары не существуют. Я знаю, что звучит это примерно так, как будто жизнь — сон. Как будто нет границ. Ergo, и Бога. Точно вам говорю, логика — ветвь фантастики.