Я почувствовал волнение… Последнее, что еще оставалось во мне от моего русского воспитания: убеждение, что единственная достойная цель жизни — это работать для народа, Правды, человечества. Именно это всегда привлекало меня к Зырянову. В своих воспоминаниях он писал, как еще в гимназии он устроил кружок для обсуждения вопроса «Как добиться счастья для всего человечества». После этих собраний он возвращался домой «как на крыльях». И хотя это было ночью, ему казалось, что «все озарено светом и мчишься куда-то, все вперед и вперед». Он был неверующий, но ведь это чувство восхищения, света, жизни — это и есть религия. И пусть не говорят, что это была только прекраснодушная болтовня. Ведь вот Зырянову эта «болтовня» дала силы прожить долгую героическую и самоотверженную жизнь.
— …и он был прекрасный писатель, — продолжал Конев. — Он умел писать трогательно, просто, необыкновенно!
Меня это удивило: просто и в то же время необыкновенно? Но я сейчас же понял, как хорошо, как верно это сказано. Обязательно прочитать книгу Зырянова о его побеге с каторги…
— Он часто говорил мне здесь в Нью-Йорке: смотрите, бодритесь, не поддавайтесь, нас ведь немного осталось. И вот его больше нет с нами. Всегда, когда мы теряем близких людей, кажется, что смерть пришла неожиданно. Но смерть Василия Палыча, вызывает еще больший протест: такие люди как он совсем не должны были бы умирать!..
Напряженно вытягиваясь, почти приподнимаясь на носках, писатель сердито прокричал эти слова вдруг ставшим пискливым голосом. Казалось, этот невысокий седой человек, как собственное восковое изображение стоявший в конусе падавшего на него с потолка неживого света, сейчас заплачет.
Справившись с волнением, он продолжал:
— Мое краткое слово об этом печальном событии, приведшем нас в этот зал, я хочу кончить словами из стихотворения Пушкина, которое Василий Палыч очень любил:
«Рыцарь бедный», как это подходит к Зырянову. Но «непостижное видение», — ведь это мистика. А Зырянов не верил в возможность мистического опыта, да и этот писатель не верит, а вот их поразило это стихотворение.
Потом говорила дама, тоже из социалисток, но религиозно настроенная. Она читала не только Маркса и Михайловского, но и Плотина, «большую» Терезу, Якова Бёме. Приобщение к более сложной культуре сделало ее не похожей на большинство здесь собравшихся. В ее словах мелькал отсвет представлений, не допускаемых их сознанием, навсегда завороженным невозмутимым убеждением в истинности позитивизма.
Эта дама была костляво худа, растрепана, бедно и даже неряшливо одета. Длинная жилистая шея ископаемой птицы, нос с горбинкой, лицо без подбородка, провалившиеся щеки, добрые восторженные глаза. Что-то жалкое в ней было и все же чувствовалось: «C'est une grande dame».[140] (Я не знал, как это сказать по-русски).
Прокуренным, хриплым, почти мужским голосом, она говорила: