Чтобы отогнать эти смущающие мысли, я говорил себе: «Но ведь это было давно, во время гражданской войны, с тех пор, может быть, многое изменилось, не могло не измениться. Ведь не воевали бы так русские, если бы не изменилось. Чтобы выиграть войну, власть вынуждена была пойти на уступки, на примирение с народом. Да и правда ли все, о чем писали эмигрантские газеты? Всегда сообщения вроде, что вот в колхозе таком-то выстроили школу, да крыша провалилась. А теперь даже немецкие газеты пишут об огромной военной промышленности. Или почти все эмигранты были уверены: Красная армия побежит при первом выстреле. А вот не только не побежала, а остановила непобедимый „вермахт“, перед которым до сих пор ни одна другая армия не могла устоять».
Кругом на фермах работало много поляков и галичан из областей, занятых в начале войны Красной армией. С надеждой и тревогой я расспрашивал их, как было при русских, лучше ли, хуже ли, чем при немцах?
Эти люди люто ненавидели немцев, но по их недоуменным рассказам я видел, что и о русских они не могут вспомнить ничего хорошего, У некоторых семьи выслали в Туркестан или на север, на лесозаготовки. А опоздал на работу — суд. Только хлеба давали, пожалуй, больше, чем при немцах. А так — «одна курва».
После таких ответов я не хотел больше с ними разговаривать, они мне казались чуть ли не изменниками. Но невольно, как я ни убеждал себя, что большевики уже не те, я чувствовал, как по-прежнему что-то страшное начиналось с их приходом — нечеловеческий мир. Но я помнил, теперь должна быть только одна цель — победить Германию. И ведь победа России будет и победой демократии и большевики изменятся, все устроится и я молюсь вовсе не о победе большевиков, а о победе русского народа, который несет всю тяжесть этой страшной войны и продолжает борьбу в таких условиях, при которых всякий другой народ давно бы сдался. Это все тот же кроткий, терпеливый, мудрый, святой русский народ, о котором писал Лев Толстой, а большевизм — только искажение всегдашнего стремления этого народа жить по Правде. И это уже не в первый раз в истории русские — рабы, варвары, скифы — спасают Европу своей кровью. В эту зиму мне часто вспоминалось из Некрасова: «а по бокам-то все косточки русские».
Ездивший в лагерь вахман рассказывал о русских пленных: «Это скорее животные, чем люди. „Унтерменши“, — взглянул он на меня неуверенно. — Они все больны. Каждый день умирает 200–300 человек. В пояснение он наивно прибавил: „голодный тиф“».
Я скоро понял, какая находка это слово — унтерменши. Наш вахман, тупой, но добродушный человек, может быть осудил бы в душе уничтожение русских пленных. Но когда до его сонного сознания дошло, что русские только с виду люди, ему стало казаться естественным, что к ним не применяются правила человечности. И многие другие немцы, даже самые добродушные и совестливые, в буквальном смысле поняли, что русские — не люди, и поэтому соглашались, что их нужно истреблять, как истребляют волков или крыс.
Только один вахман из соседнего командо — колченогий, кривобокий и почти горбатый — утверждал, что русские такие же люди, как немцы. Слушая его, «цивили» только презрительно улыбались. Они не понимали, что в его хилом теле дышит дух человеческой правды, и им было стыдно, что среди них, немцев, мог оказаться такой слабый, никчемный человек. Он не так как другие немцы, понижая голос и с опасливой оглядкой, а громко и бесстрашно ругал Гитлера. Не обращая внимания на присутствие «цивилей», он говорил нам с возмущением: «Здесь народ глупый. Верят всему, что бауэры им говорят. У нас, в Саксонии, не так. Там все рабочие — социалисты. Вы думаете, вся эта история с поджогом рейхстага правда? Это сами нацисты подожгли. А выборы? Тоже все было подстроено».
Болезненно возбуждаясь, брызгая слюной и выкатывая рыбьи глаза, он кричал с какой-то идиотической запальчивостью: «Всех их диктаторов — Гитлера, Муссолини, Сталина, Черчилля — собрать и свезти куда-нибудь на необитаемый остров. Дать каждому но шпаге: пожалуйста, воюйте, если хотите».
Одно время он был вахманом при русских пленных. «Хорошие люди и у всех красивые глаза, а зубы все до одного целые», — рассказывал он, восхищенно улыбаясь и не замечая угрюмых взглядов «цивилен». Он недолго оставался в соседнем команде. Скоро его куда-то перевели, или, может быть, кто-нибудь на него донес.
До того, как началась война с Россией, я почти с гордостью думал о том, как много я перенес: поражение всего, во что я верил, разлуку с близкими, голод, рабство каторжный труд. Но слушая рассказы, как из ближнего лагеря для русских пленных грузовики каждый день увозили трупы, как иногда в груде наваленных голых тел еще шевелилась рука или нога и капала на дорогу кровь, я перестал думать о том, какой я несчастный. Ужас перед страданиями русских пленных заслонил во мне сожаление о моей собственной жизни. Теперь, когда я ложился вечером на мой набитый соломой тюфяк, мне было стыдно нашего благополучия на ферме.