Ему казалось, что курит она больше для форса, чем для удовольствия, или по привычке. Но Иван не осудил ее, хотя в принципе и не одобрял тех, кто пьет и курит для видимости, чтобы быть как все. К тому же все женщины из прежней его жизни курили. Курили, что попадалось: махру, папиросы, трубку, — и было странно, что и эта тоже делает, как они. Впрочем, оглянувшись, он увидел, что все девушки в кафе курят, и, поняв, что так теперь полагается, Иван успокоился. Тоненькая сигаретка торчала в таких же тоненьких, детских каких-то пальцах, и Ивану очень захотелось погладить эти пальцы, эту узкую, белую, с лакированными коготками руку. Он зубами, как фокусник, вытащил из ее пальцев сигарету, сделал вид, что обжегся, бросил сигарету и накрыл своей ладонью ее руку. Он почти физически ощутил под своей ладонью теплого и дрогнувшего птенца, пойманного случайно и на мгновение. Вот сейчас выпорхнет сквозь пальцы, и бегай лови. Она ничего не сказала, но посмотрела с удивлением. Мол, к чему все это? Но он не отпускал.
— Что, руки озябли? — спросила Тамара.
— Да. Очень, — сказал Иван.
— Что же вы такой мерзляк? А еще военный.
Иван не ответил. Птенец еще жил и теплился в ладонях, еще не улетел, и это было сейчас важнее всего. Он взял ее вторую руку, прижал к своей щеке, потом поцеловал.
— Это что, галантность или нахальство? — спросила девушка.
— Ни то, ни другое, — ответил Иван, — Первый раз в жизни целую руку. Ей-богу.
Она отвернулась и закурила, взяв папиросу из его пачки, лежащей на столе. Затем, искоса глянув на него, спросила:
— Что ж, и жене никогда не целовали руку?
— Жены не было.
— Это отчего ж так сурово?
— Такие вот суровые обстоятельства.
Молчащий ящик вдруг прорвало, и они снова пошли на пятачок для танцев. Теперь ящик взвывал нараспев, стеная и моля: «Ай, ай, Дилайла», — и двигаться теперь надо было быстро, крепенькая рука на плече приказывала ему: «Ныряй быстрее в общее движение, догоняй эту Дилайлу, и я с тобой». И он нырял в общий поток и вертелся в этом потоке, на кого-то наталкиваясь, а сам думал при этом: «Не удержалась все-таки, спросила… про жену. Как ни верти, а это — главное для них, даже для такой, как она».
— Сколько тебе лет? — спросил Иван, перекрикивая «Дилайлу».
— Достаточно.
— А точнее?
— Двадцать два. А вам?
— Столько, сколько Иисусу… Примерно…
— Какому?
— Боженьке.
— А я не знаю, сколько ему. Его юбилей мы пока еще не отмечали.
— Иисусу было тридцать три. Что, многовато? А мне еще больше…
— Не в этом дело.
— А в чем?
Она не ответила, а музыка кончилась.
Когда они шли к столику, Иван мысленно проговорил: «Ты будешь моей женой». Он хотел повторить это вслух, но раздумал. По опыту своей жизни он знал, что в важных делах никогда не следует торопиться.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
До вечера судья Малин так и не знал, поедет он к Ване или нет. На следующие два дня были отложены давно тянущиеся хвосты ненаписанных писем, непрочитанных бумаг, следовало давно произвести «мусорный аврал» — повыбрасывать все ненужное, разобрать всю корреспонденцию, надо было позвонить в Клуб пищевиков, который терпеливо вот уже два месяца приглашал его выступить на тему о правосознании граждан, а он регулярно переносил это до более свободных времен… Следовало в эти свободные дни почитать кое-какую специальную литературу, да были и немаловажные хозяйственные дела, как, например, громоздкое мероприятие (одна мысль о котором приводила в ужас) с установкой новой газовой плиты… Все это и должно было привычно составить его выходные дни… И вдруг выпрыгнуть из упряжки!
Конечно, если он не приедет, Иван расстроится, но не обидится. Иван знает, что судья Малин — человек, обремененный заботами, занятой. Да и к тому же можно послать Ивану теплую телеграмму, поздравить его от души и сказать в тексте, что сейчас он приехать не может, что приедет летом… Все это можно, конечно, только этого ли ждет Иван? И еще он подумал: в одном Иване ли тут дело? Если он сейчас не поедет, то все, значит, он никогда уже не поедет н и к у д а, кроме командировки, санатория, ближней рыбалки, никогда н и к у д а не поедет просто так — потому что захотелось, — никогда не будет свободным, ни на секунду, от существующих и придуманных работ, обязательств.
Все это прокрутилось в его голове, как лента в магнитофоне, и сознание полной своей связанности, зависимости от чего-то тошнотворно наполнило его, и, как в детстве, он ужаснулся вдруг от сонного и беспомощного ощущения: на тебя едет поезд, а ты лежишь, не в силах ни двинуться, ни крикнуть… «С подушки съехал, одеяло сбросил, вот и орет», — ворчала дежурная детдомовская нянечка, поправляя ему одеяло.
«А в чем, собственно, дело? — спросил сам себя Николай Александрович. — Возьму и поеду. Гори оно все огнем синим».
Позвонил в клуб и еще раз окончательно и бесповоротно назначил день выступления, отложил бумажки и письма, написал жене записку, поехал на вокзал.