ПП сделался скорбен и очень замолчал. Иронический ДД с удовлетворением развивал тему — все, что только мог вспомнить… Мол, все-таки сфинкс — мужик и русалка — не рыба, а кентавр точно мужик, потому что у него борода, хотя бывают и женщины с бородою, но стоит только заглянуть кентавру под хвост, то он так и так мужик — и как человек, и как конь… интересно, в таком случае, было бы знать, кого он предпочитал, кобылиц или…
Нет, не стоило ДД так гулять!
— Предпочитал-то он, конечно, женщин, — со знанием вопроса констатировал ПП и тут же взвился свечой, как ласточка, осененный идеей… — Сме-е-е… сме-е-е… сме-е… — проблеял он. — Да, был такой бог смерти, и звали его Пта. И он был оттуда, а те, которым вы все под хвост заглядываете, те — отсюда, от нас с вами. Вот тут-то и этика! Есть граница, а никакого такого главного признака нету! Нету вашего главного признака — вот что! Так и у смерти — его нет.
— О чем, позвольте, мы спорим? — вклинился доктор.
И лучше ему было не вклиниваться. Не ласточкой — коршуном, ястребом пал ПП в одном лице:
— А мы и не спорим — мы воспитываем. Спорить одному еще вреднее, чем пить одному. На букву А — а-лкоголизм, а на букву О — …
ДД насупился.
— Вы все поэтизируете, Павел Петрович… Вы себе внушили, что поэзия точна. А поэзия как раз и есть самая неточность. Это такой набор неточностей, поэзия. Она, если хотите, виртуозно неточна. И птица опирается не о стихию, а о предмет, о воздух, который она сжимает махом крыла, опираясь воздушным столбом о землю, о землю, как мы с вами. Не в стихии, не в смерти она витает, а жить, то есть жрать, хочет, вот и летает. А то, как вы изволили выразиться, что они садятся пожить вне смерти воздушной своей, — совсем чепуха, поскольку многие из них даже совокупляются прямо в воздухе, то есть живут, как принято это вежливо выражать.
— А что, совокупляться, как вы изволили неприлично выразиться, — это, по-вашему, разве не умирать? Что еще более подобно смерти, чем этот окончательный восторг? Разве в том же похабном, вежливом просторечии не словом «кончать» это называют? «Жить» и «кончать» — разве вы не слышите?
— Вы рассуждаете как самец, Павел Петрович.
— А кто я такой, чтобы рассуждать иначе?
— У самки может быть другое мнение.
— Что ж, самка, может быть, и есть сама смерть. По крайней мере, мы в ней умираем каждый раз. Не вы ли только что говорили о конечности жизни отдельной особи, о несчастных рыбах и пауках, умирающих в момент исполнения назначения? А это, заметьте, все чаще самцы. И самка сплошь и рядом исполнительница приговора. Мы, самцы, все-таки имеем отдаленную догадку о смерти на опыте нашей любви, они — не-е-ет! Нет, им неведомо это. Это мы смертны, а они бессмертны. Бессмертны, потому что именно они смерть и есть. Они однородны и вечны. Они древнее нас. Они дремали,
— Мефистофель вы мой! — рассмеялся ДД. — Неужто и вам они так досадили? Они же как-никак именно ваше орудие…
— Фауст вы мой… Они достанут и Царя Тьмы… Вот опять, видите, как я прав: он ведь царь чего? Тьмы-ы-ы! Не забыли ли мы, дорогой доктор, о нашем единственном утешении? — И ПП посмотрел на свет темную бутылку, чтобы определить, насколько он не забыл.
— Не забыли ли мы о море?
— Почему забыли… вот оно. — ПП указал на гладь столь щедрым и небрежным жестом, будто по этому мановению оно и возникло. — Море — это всегда пожалуйста.
Мы опустим их долгое препирательство на тему, что лучше: сначала выпить, а потом искупаться (ПП) или сначала искупаться, а потом выпить (ДД), поскольку изначально ПП был только за то, чтобы выпить, полагая, что чача выравнивает температуру тела и окружающей среды и быстрее и точнее, чем иные водные процедуры, а ДД полагал совсем чудовищную вещь: что лучше искупаться и вообще больше не пить, за что и поплатился тем, что выпил и до и после купания, а ПП поплатился одним лишь купанием. Причем ДД плавал долго и брассом, а ПП — мало и саженками.