Девушки равнодушно, аккуратно вытирали одним платком пальчики, передавали его друг другу. Никакого видимого внимания к нам.
Они смотрели на пони, мохнатых карликов лошадиного рода с повозками, в которых кишели крикливые, обезумевшие от счастья и невиданного риска каникулярные дети.
«Не эти девушки, так другие, — подумал я. — Жизнь еще такая долгая».
Сейчас нам она не кажется такой уж долгой.
Но сейчас мы еще не знаем своих судеб. И то, чему суждено быть, не случится, а может, и не случится никогда. Сейчас — только зоопарк.
День ярок, но уже идет к вечеру: меняется цвет площадок, посыпанных золотым песком, цвет попугаев, кричащих назойливо, гортанно, как зазывалы на восточных базарах, цвет смирных хищников, ждущих пищи из рук человека, — полосатых тигров и песочных львов.
Меняется все, тускнеет, темнеет, и мы уходим, растворяемся в многомиллионном городе: трое друзей, трое абитуриентов…
Львы, тигры в зоопарке, цирк всегда были моей слабостью и любовью.
В вечернем зимнем городе, куда меня увезли от войны, я увидел на кирпичной стене чудесный плакат: пять огромных львов и женщина в серебряном одеянии. Стоял, смотрел не отрываясь. Потом стал сдирать афишу со стены, никого вокруг не было. Темнело, стояла морозная тишина, и только невдалеке из госпиталя были слышны голоса, смех. Клей смерзся, плотная довоенная бумага не отдиралась. Львы тоже были довоенные, с добрыми сытыми мордами… Наконец я отодрал кусок афиши и, счастливый, побежал домой. Подшитые кожей валенки скрипели на жестком, почти остром снегу со слепящей синеватой крошкой.
Вдруг то ли голос, то ли рык львиный, прислушался — ругань, густая, сочная. Обернулся: мужик какой-то гонится, настигает, еще миг — и ударит страшной львиной лапой. Резко поворачиваю, ныряю в подворотню, прячусь. А мужик проскочил мимо. Я еще долго глядел ему вслед и, приглядевшись, понял, что это не мужик, а большая, в тулупе и сапогах мужеподобная женщина.
Я потом еще несколько раз встречал ее. С дробовиком она ходила возле складов, они были неподалеку от этой стены. Обычно она никого не трогала, но когда выпивала, становилась не в меру бдительной.
Дома я склеил разорванного льва и в слабеньком свете керосиновой лампы нарисовал его. Остроугольный, квадратный, он не походил ни на льва, ни на собаку, ни вообще на живое существо. Я рисовал снова и снова.
Бабушка качала головой, разглядывая моего льва.
— Другие уже читают, а ты, сынок, все ерундой занимаешься.
Она любила называть меня «сынок». Сколько раз в своей жизни я еще услышу эту фразу, только без бабушкиного «сынок»: «Другие то-то и то-то, а ты все ерундой занимаешься».
Подмалевывая холст, глядя на пустой лист, не зная, как начать, сколько раз я готов был поверить людям, что занимаюсь ерундой, не тем, для чего предназначен. Но из расплывчатого, угластого чудовища неясно возникало, проявлялось нечто напоминающее льва.
Еще один удар, одно усилие — и родится лев.
После войны шпана московская крепко дралась, картежничала, воровала, и чтобы увести, отодрать от дворовых дружков, спасти от грядущих неприятностей, бабушка привела меня в Дом пионеров.
Тихие и чистые ребята важно ходили там, говорили о чем-то существенном, незнакомом мне, были объединены каким-то общим занятием, устремлены ввысь, к неведомым далям. Обстановка была торжественная: тонкие мальчишеские голоса слагались в хоры, певшие песню о родине, доносилась из-за закрытых дверей чья-то восторженная декламация. Два голоса — один читал, другой вторил. Они исполняли таким, образом стихи акына Джамбула.
Было ясно, что все они готовились к празднику Первомая.
Я никого здесь не знал, и никто не знал меня. Я был очень одинок, а они занимались делом, а я был ни при чем. Захотелось назад, на улицу, в компанию Пеки Демина, в его ватагу, шляться без дела по улицам, заводить толковищу и слушать бесконечно повторяющиеся, но всегда интересные военные истории.
И тут бабушка сказала с надеждой: «Может быть, изостудия?»
И открыла с надеждой высокую белую дверь.
Там, склонившись над большими белыми листами, время от времени подымая глаза, впиваясь ими в белый кувшин и вновь склоняясь над листами, неторопливо трудились пятнадцать — двадцать типов, или, говоря точнее, детей младшего и среднего школьного возраста.
Они рисовали кувшин.
Но меня-то интересовал череп.
На полке среди множества каких-то других, незначительных, предметов белел череп.
Я воткнул в него удивленные глаза.
Тогда я не мог понять, почему так неотвязно он приковал к себе мой взгляд. Понял позже. Просто в нем впервые открылась пугающая и как бы безобразно окарикатуренная тайна смерти.
Я смотрел и смотрел, а на втором плане, помнится, шелестел чей-то осторожный женский голос, видимо, старосты или секретаря студии. Голос объяснял:
— Надо представить работы, здесь свой конкурс, много желающих, надо пройти отбор…