О чем она писала в своих письмах? Это была, в сущности, краткая информация: о погоде, о делах, вернее, не столько о делах, сколько о намерениях. В отличие от моих откровенных, полных всяческих признаний писем (сколько я себя ни сдерживал, ни засушивал, все равно прорывалось), ее были нейтральные, лишь в подробном описании погоды сквозил намек на чувство. Дескать, в городе сыро, идут дожди или скучно, грустно и она все время вспоминает Москву. Но заметьте, что именно Москву, а не мою улицу, не мой дом и не меня самого.
О чем еще она писала? Что вместе с матерью была на могиле дяди Арчила, что личные дела матери неясны, раньше она вроде собиралась замуж, теперь все, кажется, распалось. Что один раз приезжал Московский театр транспорта, она пошла, но ей не понравилось. Да и вообще она излечилась теперь от этой детской болезни. Театр явно не ее судьба, и она твердо решила поступать в этом году в медицинский.
В конце она никогда не писала «целую», а всегда что-нибудь в таком роде: «скучаю» или «жду». Сухо, но все-таки хоть что-то обещающее.
Почерк у нее был ученический, как в прописях по чистописанию, но в тонких, стройных буковках, чуть-чуть наклоненных вправо, читалось мне что-то большее, отличное от конкретного смысла слов.
И еще мне казалось, она хочет дать понять: ничего не было, она совершенно самостоятельна и независима, никто из нас не скован даже самыми малыми обязательствами… Чего-то она боялась. Может быть, возвращения в Москву, может быть, повторения того, что было. Да я и сам понимал: повторения быть не может. Может быть только движение вперед, какой-то поворот в судьбе.
Всю зиму я рисовал ее портрет, тот, который начал с натуры, в комнате.
Начало было лихое, броское, казалось, я угадал всю систему портрета с самого начала, точно нашел манеру. Но ничего подобного. Когда она уехала, я посмотрел и понял, что делаю совершенно не то.
Я изменил замысел. Теперь менее всего меня интересовала передача ее настроения и выражения ее лица; мне хотелось сделать что-то близкое по манере к средневековому портрету: сохранить сходство, верность натуре, высветить дух, притушить земную оболочку. Это было очень трудно. Земное вылезало на первый план, какие-то отдельные детали, штрихи, подробности, а надо было, я чувствовал, соединить реальное и ирреальное, но я не способен был воспринимать форму так гармонично, как те мастера, которым я пытался подражать. И потому, с одной стороны, получалась фотографичность, похожесть, с другой — что-то манерное, романтическое.
Подспудно меня тянул «Великий постриг», я ощущал в Норе какую-то скрытую трагедию, она мне казалась монашенкой, но если бы я передал это впрямую, то вышло бы театрально и искусственно: почему монашенка, откуда монашенка?
Я понимал, чего я хочу, но это очень трудно мне давалось. Может быть, потому, что я слишком хорошо ее знал. Не было необходимой удаленности, чтобы увидеть характер целиком. Меня тянуло к средневековому, трагическому, а получалось нечто бытовое, современное. Этакий «Портрет студентки». Я старался уйти от этого, пытался определить что-то важное в ней, одновременно соединимое и несоединимое: старомодное воспитание, мучительную ответственность за каждый свой шаг и рядом — неожиданная решительность, порыв. Вот это я чувствовал в ней. Но этого еще было мало, что-то еще надо было найти, то, что словами не выразишь, да и не надо выражать, а если можно выразить, то только кистью. Но как?
А вокруг шли споры середины пятидесятых: магия двадцатых годов, внезапные открытия русского авангарда. Многое в нем поражало остротой, изобретательностью, новой выразительностью, другое казалось фокусом, ребусом. Но прямо сказать, что это чистый фокус, даже не фокус, а просто обман, было неудобно. Надо отдать должное Борьке, он никогда ни к чему не приноравливался. И все, что казалось ему от лукавого, упрямо, несмотря на любые аргументы, называл галиматьей.
Хотелось знать многое, все, чтобы найти самого себя.
Тогда же появились у меня и новые привязанности, я торчал часами в Третьяковке, где наверху в маленькой комнате была экспозиция «Мира искусств». Эти запоздалые романтики, такие чудеса они делали в книжной графике! Иллюстрации Лансере к «Хаджи-Мурату», его же удивительные по тонкости и настроению яснополянские акварели, черно-белые листы Добужинского «Петербург», чувство прошлого, переход в сегодня, ожидание перемен — вот что такое их книжная графика, такая старая и такая сегодняшняя.
Смотреть, пропускать через себя, отталкиваться и плыть самому.
Репродукции фаюмских портретов. «Смуглая молодая женщина». Середина или вторая половина XI века.
Большие глаза, прикрытый темными густыми волосами лоб, серебряная нитка на высокой шее. Смотрит сосредоточенно, с нежной печалью мимо тебя. Художник безымянен, девушка — тоже. Старинная техника, восковые краски, живое лицо. Интересно, сколько ей жить, этой фаюмской девушке? Тогда ведь жили мало.
Чем-то она определенно напоминает Нору. Впрочем, многое тогда мне напоминало Нору.