И он узнавал полузабытую мимику т е х лет, ее те движения — аккуратно и четко, по правилам: немного заварки, затем полная заварка, шаг к буфету, звон чашек, тех, непарадных, белых с зеленым, из которых никогда не напьешься как следует чаю.
— Да, приобщать к спорту, — звучит голос из глубины, из немыслимой дали. — К спорту, пусть нетяжелому, незачем заниматься борьбой или боксом, а фигурное катание — это просто мода, да ему и поздно, какое уж сейчас фигурное катание. Он уже не мальчик, юноша. Но ведь никогда не поздно. Скажем, фехтование, какой мужской спорт, и дисциплинирует, появляется чувство времени. Ведь у него же, наверное, нет чувства времени… Да и у тебя, скажу откровенно, — обращается она к деду, — совершенно не развито чувство времени.
Дед согласно кивает.
— Да и у тебя, Сергей, с чувством времени тоже не очень. Ты, как я помню, постоянно все делаешь в последний день, как студент перед зачетами.
— Да, — соглашается он, — это у нас семейное. Мы все в какой-то мере студенты перед зачетами.
— Между прочим, Игорь ходит на плавание, — вступается дед.
— Но он уже бросил ходить, — замечает Антонина. — Немного походил и бросил… Мне мать говорила.
Сергей подумал: «Вот и сейчас она знает все раньше, чем он».
Почему-то всегда казалось, что она у отца временно. Что вот просто образовалась пустота… Ему казалось, что отец, как и он сам сейчас, жил с ощущением, что самое главное это не то, что сегодня, а то, что завтра. Он говорил, увлекаясь: «Мы обязательно поедем с тобой в этот город. Мы должны увидеть этот город. Без этого города беднее наша жизнь». Не поехали.
Постоянное ощущение черновика, подготовки, примерки.
А на электрическом табло стадиона минуты чистого времени, своего времени, загораются и гаснут. Быстро гаснут.
И если уж уехать куда-то, то ехать надо сейчас.
— Ты что это смотришь на часы?.. Вот так всегда: зайдешь к отцу — и сразу на часы. Вечно он куда-то спешит.
— Нет, я никуда не спешу. Я же должен его все равно дождаться.
— Сколько ж ты его не видел?
Сергей молчит, ему не хочется отвечать, да отец и не настаивает на ответе.
IX
Старость пугала его всегда больше, чем смерть. Что такое смерть, он, как подавляющее большинство сограждан, мог лишь догадываться, старость — видел.
Его пугала старость отца. Старость отца была концом эпохи. Впрочем, громкое слово — эпоха, но ведь у каждого есть своя эпоха, незначительно ничтожная для других, полная грозных потрясений для себя. Она, старость отца, обозначала конец собственной молодости, начало собственной старости. А он привык быть молодым, и переход к новому состоянию был для него труден. Даже и сейчас еще, в свои сорок один, среди коллег, маститых и пожилых, считался он молодым. «Молодой ученый» — в этой формулировке была некоторая снисходительность.
Старость отца он ощущал, когда приходил после долгого отсутствия, после экспедиций. Он видел ее именно в первый момент, когда смотрел как бы со стороны, чужими глазами. Острый, отчужденный этот взгляд фиксировал следы новых мелких разрушений. Потом он переставал замечать это. Привыкал.
Он видел, как особенно на людях отец как бы подбирался и на время молодел. На белых, чисто выбритых щеках с седыми, блестящими корешками волос выступал румянец. Молодел голос, и говорил он весело, и память была куда как хороша. А уходили люди, лицо серело, выступали склеротические розовые веточки, голос садился и в водянистой, голубоватой чистоте глаз возникала тусклая, непроходящая тоска. Что это было? Страх? Нет, скорее сожаление о несостоявшемся.
У каждого из нас есть свое несостоявшееся. А какое оно было у отца, он, сын, не знал, ибо меньше всего мы знаем это про своих близких. Он часто думал об этом. Казалось бы, отец достиг многого. Наверное, он сам хотел бы сделать хотя бы столько. У них в семье всегда считалось, что главное — это профессия, наука, остальное потом. А что было у отца «потом»… Возможно, что не в этом, не в семье, и не в Антонине заключалось его несостоявшееся. Как раз эта сторона жизни, казалось, вполне его удовлетворяла.
А несостоявшееся заключалось, возможно, в какой-то неизвестной ему, сыну, идее, мечте, надежде, которая в отце жила невысказанно, тайно.
Когда он подходил к входной двери и слышал приглушенный треск машинки, он радовался. Это был звуковой фон всей его жизни, музыка его детства, он засыпал под стук машинки и просыпался от него. Когда-то она стучала почти с вызовом, долгими очередями, звонко, жестко.
Теперь эти трели стали короче, паузы — дольше, стук стал более тихим, стрекочущим. (Правда, последнее объяснялось сменой машинки. «Ремингтон», приобретенный после войны, звонкий черный ящичек, уступил место шелестящей современной портативке.)
Когда он подходил к двери, всегда прислушивался с напряжением и чуть-чуть со страхом.
Ему хотелось услышать ее голос — значит, все в порядке, старик работает…
«У старика, — думал он, — все-таки неплохое душевное здоровье, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить! Он человек, всегда по утрам делающий зарядку. Всегда». А он, мог ли всегда?