У меня не было такого городка. У меня был только мой гигантский и все разрастающийся город. Но я родился в нем и не мог его судить как чужой. Мне казалось, я знаю его, хотя знать его было почти невозможно, так он был разнолик, разнопланов, из стольких разных городов состоял; я изнывал, уставал от него, и, убегая, ускользая, вновь ощущал необходимость в нем, и, возвращаясь, испытывал счастье; здесь, в этом великом многолюдстве, был м о й дом, и хотя улица, где я родился, и весь район менялись, все менее напоминая старую Москву, все же память о ней и атмосфера, которую они хранили, были моей почвой, а все остальное — местами пребывания, домами для приезжих.
Борькин же дом был в том городке, далеко отстоящем от его родного, но чем-то, вероятно, хотя бы самой малостью, напоминавшем его.
Часто он ругался и говорил, что мы, московские, не понимаем здешней жизни, здешних условий.
И все же, очевидно, именно они были ему необходимы.
Мы встретили его неподалеку от дома. В довольно густой неспешной субботней толпе, курсирующей по торговой улице, мелькнула его фигурка, а может, просто кто-то похожий на него, и растворилась, исчезла.
Я обернулся к Сашке и спросил:
— Ты видел?
— Да, кажется, он. Вынырнул, как черт из табакерки, и пропал.
Меня вдруг охватило странное ощущение, что это уже было, что когда-то где-то в другом городке, в другой толпе, в другой реальности вот так же точно я увидел вдали своего друга, но не успел даже окликнуть его, позвать, как он исчез.
Да, где-то это уже было: человек в толпе, мгновенный промельк лица, и ты ищешь, ищешь и не находишь. И теперь уже не найдешь никогда, а будешь только вылавливать по крупинкам, складывать, вспоминать.
Впрочем, он так любил: появиться и исчезнуть. С самого начала нашей дружбы было предощущение разлуки…
Мы неторопливо шли к его дому, и уже в который раз я отмечал отличие здешних людей от столичных. Они не летели, не рвались куда-то, а гуляли, возможно, и небездельно, с заходами в магазин или на рынок, но это были именно гуляющие люди.
Шли, узнавали друг друга, здоровались, беседовали неторопливо, покупали товары, какие бог послал и местные снабженцы.
И даже в том отделе, где стояла на полках пшеничная водка, никто не отталкивал друг друга локтями. Спокойно и благородно стояли в очереди, ибо каждый знал здесь другого и неудобно было суетиться и лезть вперед.
Мы тоже отстояли свое, сделали полезные приобретения и пошли дальше, мимо каких-то самодеятельных торговых точек, вокруг которых время от времени вскипали небольшие водовороты любопытствующей толпы. Но и здесь она проявляла достаточное терпение. А продавали в основном самодельные календари на холсте, или сумки из мешковины с портретами различных певцов — от Аллы Пугачевой до Джо Дассена, или столь сладких в далекие послевоенные годы леденцовых петухов, насаженных на палочки.
Вот именно здесь, между двумя маленькими водоворотами любопытствующей толпы, покупающей изделия частников, мы увидели как бы в стоп-кадре нашего друга.
Издали он казался суров, стоял в раздумье, в руке портфель, до отказа набитый, возможно, книгами, альбомами, пособиями, и походил (и это было совершенно неожиданное сходство) на чрезвычайно занятого человека, спешащего на совещание, только лохматая и какая-то излишне легкомысленная кепка да сигарета в углу рта придавали ему странный, залихватский вид и наводили на сомнения как в серьезности намерений данного работника, так и в том, работник ли он вообще. Следующий, более внимательный и углубленный взгляд, охватывающий всю фигуру в целом, замечал и плоские ботинки — лыжные, не по сезону, — и совершенно не подходящие уважающему себя работнику мятые матерчатые штаны, нечто среднее между джинсами местного пошива и домашними брюками; да и сам портфель, важный, деловой, буквально лопался от напряжения, кожаные его челюсти разомкнулись, оттого что заполнен он был, увы, не книгами, не альбомами, а, судя по всему, бутылками и снедью.
Вот он увидел нас, ухмыльнулся, погасил первый блеск и первый порыв, посмотрел вниз, никаких объятий, никаких слов; вот глаза поднялись — не голубые, как всегда, а серые, почти бесцветные в сероватом бесстрастном свете дня; лицевые мускулы как бы зажали радостно расползавшуюся улыбку; почти безразличие: мол, приехали, ну что ж…
Я знал — это своего рода самооборона, не любит, не хочет открываться, так или иначе обозначать свое одиночество… Впрочем, непроизвольная игра эта длилась недолго, Борька улыбнулся нам, сразу став моложе и легче, тяжелый портфель словно бы отлетел от него, и чем-то, может быть, совсем отдаленно, он напомнил нам немного обрюзгшего, слегка постаревшего Сергея Есенина. Его светлые, почти льняные волосы потемнели и словно бы огрубели, стали жестче, — золотистый лен побелел под дождями, под белой известковой пылью жизни, даже не побелел, а посерел.