— Чего ты там шепчешь, будто молишься? — говорит Борька. — Чего переживаешь? Ну, выгонят в крайнем случае, ну и что? Работать пойдем. Надоели все эти лекции, зачеты, весь этот детский сад. Домой хочу, на свободу. Правильно мне мать говорила: «Чем тебе плохо дома, покупай краски, малюй, сколько хочешь, подрабатывай и получай зарплату за два притопа, три прихлопа».
— За что?
— За физкультуру под музыкой.
— «Физкультура под музыкой». Это ничего. Это вроде судака под майонезом.
Ресторан закрывался в два часа. Мы ушли последними.
Долго шатались, первый свет, даже не свет, а проблески света, высветлил дома, медленно идущую поливальную машину с выставленными вперед водяными усами. Мы шли по умытой безлюдной Кировской, мимо «китайского» чайного магазина, потом прошли церковь в Потаповском переулке. Мы еще долго бродили по этим переулочкам, каждый из которых я знал наизусть, которые, кружась, впадая друг в друга, выходили на еще тихое, молочно белевшее Садовое кольцо.
Во времена нашего студенчества Борька любил Москву не меньше, чем я, но все время мысленно соединял неведомую нам, известную лишь по Аполлинарию Васнецову, которого он очень любил, Москву с сегодняшней, лишь через много лет появились у него ворчливо-раздраженные нотки: в московской жизни виделось ему что-то суетное, торопливое, от чего надо избавляться, бежать. Может, и вправду было так, а может, своего рода психологический штамп у него выработался. Ведь не только рука привычно рождает штампы, но и раздражение души тоже порождает штамп отношения.
В ту же ночь каждый из нас мысленно рисовал свою предрассветную Москву.
В ту ночь одна красота владела нами и одна судьба, казалось, связывала навсегда. Да, навсегда. Конечной остановки нет. Дорога только началась, сколько еще переулков, улиц, площадей мелькнут и растают в утреннем тумане.
Общие поражения, пожалуй, сближают даже больше, чем общие радости. И в ту ночь мы были близки беспредельно, почти с радостью готовые нести наш крест.
После выставки и разноса нас оставили в покое, но покой был тревожный и неопределенный, и, как пошучивал Борька, от него пахло «вечным покоем».
Было неясно, как с нами поступят. Вроде бы нас и не трогали, мы ходили на занятия, как и все остальные, готовились к зачетам.
Приезжали какие-то комиссии, при любом случае декан говорил о «попытках отдельных студентов уводить здоровые творческие массы в сторону искажения действительности». Фамилии же тех, кто проводил эту зловредную и постоянную работу, словно жуки-древоточцы, кропотливо и ежеминутно вгрызающиеся в плоть здорового дерева, не назывались.
Намекалось и на то, что некоторые руководители творческих семинаров мало занимаются воспитательной работой, а значит, и к ним, к этим руководителям, тоже следует присмотреться.
Вот такая была атмосфера, и, как научно говорил наш декан: «Весь комплекс этих вопросов должен быть со всей полнотой поставлен и рассмотрен на факультетском собрании».
Что нас ждало на этом собрании?
Тот подъем, что владел мной в первые дни, разделенность общей судьбы, так хорошо поднимавшая и как бы бодрившая, внутреннее сопротивление — все это ослабевало, перетиралось; неопределенность положения, вопрос, который я не мог произнести вслух, но которым изматывал себя: а что будет дальше? — вот что изматывало.
Вечером мне казалось: ерунда, пронесет, а утром — режущим холодком по спине пролетало — ты влип, и, кажется, довольно крепко. Ведь все не так уж безобидно. И наши смелые речи, братание на ночных улицах — это час, миг, а исключение из института — это навсегда, навсегда.
Какой-то другой голос уговаривал, успокаивал: «Ну уж, навсегда. Вспомни классическое: пройдет и это. Ну, предположим, даже и исключат, это ведь еще не смерть…» Однако не успокаивало. И хуже всего была именно неопределенность. В другом случае можно было бы идти и объясняться, просить. В другом случае была возможность п е р е с д а т ь.
А здесь — не пересдашь. Тут не экзамен, а что-то совершенно другое.
Я завидовал Борьке. Не то чтобы он был спокоен. Нет, конечно. Но он мог работать. Случившееся было для него помехой лишь внешней; внешнюю помеху в конце концов преодолеешь. Для меня же — внутренней, мешающей думать о работе вообще.
Собрание должно было начаться в час, а минут за двадцать до начала мы встретили в коридоре нашего Мастера.
О, как мы обрадовались! Ведь его уже не было видно в институте два или три месяца. Одни говорили, что он заканчивает большую работу, другие — что болеет, третьи — что сильно пьет.
Кто узнает истинную правду творческого процесса?
Но сейчас все это было неважно для нас, важно лишь то, что он здесь, с нами, и мы бросились к нему, точно увидели не руководителя семинара, а отца родного, спасителя.
В расстегнутом пальто, со сбитой набок шапкой из дорогого енотового меха по моде тех лет, он шел, перебарывая одышку, и особенно издали определенно напоминал классика XIX века.