Бежал по гулкой лестнице, по полутемным ее маршам, тонул во тьме и выныривал на тех этажах, где тускло светились голые больничные лампочки, помнил теплое это прикосновение, и ритм музыки, их музыки, только что им обоим принадлежавшей и вот загасшей, еще покачивал его, а остальное хотелось не помнить, не знать. Он выбежал на пустой двор, вскочил на качели, они ржаво скрипели; он раскачивал их изо всех сил, взлетал над землей, прямо к горящим наверху окнам, там было и ее окно, квадратик, светившийся так же, как другие, и он не видел сейчас ничего, кроме качающейся земли и этих светящихся квадратиков и кроме лица в одном из них, лица, прижатого к стеклу и смотрящего вниз на черную землю, где взлетают вверх и падают вниз качели, похожие на оглобли.
Он выкрикивал какие-то ругательства, хотел упасть с качелей и разбиться, но руки, намертво вцепившиеся в ржавые прутья, и хитрый инстинкт самосохранения крепко держали его, не давая упасть вниз. Потом он успокоился, и ему стало даже хорошо, и он стал разговаривать с ней, сначала спокойно, потом распаляясь, в чем-то яростно ее убеждая, а в чем, он и сам не знал.
У своего двора опять встретил тех, что сидели на лавке, пели песни. Теперь они расходились по домам. Ему не хотелось с ними встречаться, он нарочно помедлил у входа во двор, и, как назло, нос в нос встретился с певцом.
Тот остановился, ткнул пальцем в Игоря:
— А хорошо тебя Гурьина увела. Как наседка птенчика. А ты лопухи раскрыл — и на полусогнутых. Не ты первый, конечно.
И, раньше чем ответить гаду, сказать ему, кто он такой, рука сработала четко, вполразворота, не медля, в скулу, так что пальцы обо что-то ободрались, то ли челюсть у него была такая твердая, то ли в зуб заехал…
Так ему представилось, что сработала. Так х о т е л о с ь.
Но на самом деле сказал равнодушно и с брезгливостью:
— Иди ты…
Именно на следующее утро он и не пошел в школу. Когда матери «настучали», она расстроилась до слез и все расспрашивала, где он был, с кем шатался:
— Не хватает еще только, чтобы связался со шпаной!
Больше всего ее пугало именно это. Но объяснять матери ничего не хотелось. Вот с отцом всегда легко было найти общий язык в самых сложных случаях жизни. Но отца теперь не было рядом, как раньше, как всегда… Он только звонил каждый день. Но по телефону-то что скажешь. Раз в неделю он приходил. Но сейчас его уже давно не было; видно, уехал куда-то в командировку.
Игорь поехал на ВДНХ. И там в одиночестве шатался по павильонам, особенно надолго застрял в павильоне радиоэлектроники.
Ел мороженое, слонялся по берегу пруда, а также в той зоне, где в широких вольерах жили выставочные звери.
Было свободно, тревожно, странно, одиноко и хорошо.
Впервые было так.
То, что было с ним последнее время, и то, что он ощущал, именно ощущал, а не понимал, постоянно мучившее его, стоявшее временами комком в горле, так что приходилось напрягать живот, чтобы не расплакаться, — все это, тяжесть, воспаленность головы, ушло вдруг, точно он легко и неожиданно выздоровел после болезни. И сейчас он не думал ни об отце, ни о матери, ни о школе, в которой все не ладилось и рассыпалось, как пересохший пластилин, он думал только о Дашке, о ее брате; о той уже сейчас как бы на много километров отдалившейся улице, где был ее дом.
С радостью он думал о ней плохое. Даже делал какую-то странную и, как он сам догадывался, подлую подстановку: ему казалось, он представлял, что не та незнакомая девушка брата мелькнула в полуотворенной двери, а она, Дашка.
Теперь он ждал от нее только обмана, какого-то удивительного, незнакомого ему в этой жизни обмана, и он заранее отрезал, отрубал себя от нее, безвозвратно решая, ч т о н и к о г д а, н и з а ч т о. И ему легко становилось от такого решения.
Все это напоминало игру с самим собой, словно бы в шашки, в поддавки, так как в глубине, н а с а м о м д е л е, ни в какое такое решение он не верил, а хотел только одного (для осуществления чего придумывал самые хитроумные способы) — снова ее увидеть.
Все плохое, что он о ней надумывал, не только не отдаляло ее от него, но, наоборот, притягивало. И что, собственно, плохое? Плохо он не мог о ней думать. Старался, но не мог. Плохо никто не мог и не должен был о ней думать. Он был убежден, что убьет (ну, может, и не убьет, а просто ударит) всякого человека, сказавшего о ней плохо. И он не знал, как ему быть, как существовать без нее… Все равно, что шумела, горела игра и ты был главным ее участником, был окрылен ею, но вдруг она кончилась, и ты одиноко, тускло бредешь по кромке поля, не зная, чем заняться, и медленно выпуская теплое, стремительное движение из медленно раскачивающихся в такт шагам опущенных рук.
Ему казалось иногда, что теперь они никогда не увидятся. Он собирался написать ей письмо. Потом представил ее ледяные, ироничные глаза, увидел, как она читает, с какой усмешечкой она может это прочесть…