Я корчил из себя доброжелательного, но стороннего наблюдателя, а американец был даже и обаятелен, и когда Нора прошлась насчет любви юноши к «Ласковому маю», он вдруг внутренне расцвел и поведал специально мне историю, как на одном огромном party в Акапулько его паша-слава неожиданно подошел к микрофону караоке и заказал песню «Белые розы» «для моего американского друга», и спел ее, и никто ничего не понял, и все зааплодировали, и во время рассказа он весь светился счастьем, и, наконец, я понял, что приехал он сюда не только потому, что Синди дешевле, и мальчики, конечно из-за, но не только, и когда я поспешил раскланяться, то в прихожей, прощаясь, уклончиво отвечая на его предложение увидеться еще раз ничего не значащим обязательно увидимся, я с удовольствием поцеловал его в щеку, так как он явно хотел этого фамильярного прощания. К тому же я узнал, что мальчика свозили в Акапулько и что в Акапулько можно заказать песню «Белые розы». А мальчик, тоже, конечно, из-за, но не только…
Придя домой, я как-то распереживался и позвонил в Москву своему приятелю писателю, и долго-долго говорил ему, что все же это невыносимо, что мы так похожи на этого американца, и зачем все эти квартиры, и ампир, и нет у нас в душе и за душой ничего, кроме культурного туризма, хорошо еще, что не сексуального, и уже почти все мы распродали и разбазарили, и не выход из одиночества все эти шоферы и солдаты, и как вообще можно так жить, и для чего, и что сегодня у меня был очередной опыт мартышки перед зеркалом, и что же делать, и все ушло и выхолостилось, потеряло смысл и чувство. Приятель долго-долго меня слушал, а потом повесил трубку.
Было без четверти два ночи. Я понял, что уснуть не смогу, и спустился из своей квартиры вниз, на первый этаж когда-то роскошного розового особняка в начале Невского, весьма потрепанного советской властью, и уселся в кафе под названием «Шаверма», почему-то там недавно открывшееся вместо книжного магазина, между французской кондитерской и модным домом Giulia Kisselenko, пил пиво и смотрел на Зимний дворец за углом Генерального Штаба, весь обсыпанный инеем, с дурацкой подсветкой, делающей его похожим на гигантскую вставную челюсть, вывернутую на асфальт, и убаюкивающей колыбельной звучало бесконечное шуршание шин. В кафе не было ни одного человека. Постепенно успокаиваясь, я почувствовал, что мне совершенно безразличны и наступающая старость, и смерть, и то, что у меня никого нет, и то, что меня нет ни у кого.
Гений ночи
Любое искусство абсолютно бесполезно. Бесполезно и глуповато, так что уайльдовское остроумие оказывается родственным остроумию пушкинскому, при всем их принципиальном различии. Оба высказывания почему-то тут же всплыли в памяти, когда я наткнулся на сообщение о том, что в музее Гэтсби готовится огромная выставка с завораживающим названием «Гений ночи. Сны и сновидения в искусстве маньеризма», собранная вокруг приобретенного музеем в 2007 году мраморного рельефа, который приписывается мастеру Джованни да Парма, ученику Пармиджанино. Рельеф был куплен на аукционе «Кристи» в Лондоне не за такую уж и невероятную сумму – всего за 2,5 миллиона фунтов, – но тем не менее вошел в книгу рекордов: его продаже сопутствовала умопомрачительная история находки и происхождения, расследованная специалистами и позволившая в результате торгов повысить первоначально заявленную стоимость в пятьдесят раз. Накрутка цены привела даже к скандалу – американцам пришлось долго возиться с разрешением на вывоз, которое было получено от британского правительства не без дипломатических ухищрений. При этом объявлялось, что рельеф был найден в каком-то английском провинциальном доме, где пребывал в полной безвестности, и владельцем, пожелавшим остаться неизвестным, первоначально определялся как безымянный мрамор начала XIX века.
Я хорошо помню, как впервые встретился с Гением ночи. Это было в Москве, в чудные девяностые годы. Пушкинская глуповатость и уайльдовская бесполезность витали тогда над отечеством. Россия только что вырвалась на свободу, и пошло-поехало: какие-то банки, фирмы, деньги (которых, как казалось с непривычки, было очень много), первые ночные клубы, галереи плодились как саранча, проживая срок мотыльков, выставки Гилберта и Джорджа, бутики Дольче и Габбана, все что-то коллекционируют, все заняты интерьерами, и в воздухе носится какая-то необязательность невыносимой легкости бытия, сотканная из обжорства и нищенства. Москва переживала сразу и шестидесятые, и семидесятые, и восьмидесятые. Во всем мире XX век уже закончился, СПИД и война в Заливе прекратили вторую молодость шестидесятых, Россия же представляла собой заповедник, в котором столетие в сжатые сроки вновь проигрывало свой конец. Точнее – проигрывала Москва, ставшая Россией, а в Москве – горстка людей, насчитывающая пару сотен, с которой знакома пара тысяч. Остальные миллионы километров и людей к этому имели мало отношения.