В конце концов я устала и продолжала читать молча, все больше погружаясь в водоворот его запутанной, подраненной, стремительной жизни, про которую сам он заметил однажды:
И странное дело — по мере чтения из этих нервных, отчаянных, прекрасных писем возникал вначале едва осязаемый, но все более внятный образ невысокого светловолосого человека с застенчивой улыбкой, который и в продажах-то картин не слишком преуспевал, так как никогда не убеждал клиентов приобрести картину, не старался повлиять на их выбор… Он и картины Винсента держал у себя дома и в дальней комнате галереи, лишь иногда показывая их друзьям и особо доброжелательным посетителям… Из долгого монолога Винсента возникал образ брата, оставшегося за скобками истории искусства, брата, который не решился стать художником, а может, понимая все о Винсенте, сознательно пошел на жертву и мог бы вообще остаться безымянным, если б не эти письма, исполненные требовательных просьб, яростных жалоб, настойчивых мыслей, профессионально разработанных пейзажей…
С каждым новым письмом Винсента проступал образ Тео Ван Гога, исполненный благородной преданности и любви, и ласки, — оставшийся единственной надеждой в жизни художника, особенно в жестокую пору безумия накренившегося мира…
Все два дня, проведенных нами в Вансе, старая карусель на площади пребывала в летаргии. По остроконечной ее веселой крыше стекали струи дождя.
Но и в этом бесконечном дожде высокие узкие витражи в окнах Матиссовой капеллы «Четок» горели изнутри жарким желто-синим светом.
Витражи выплескивали цвет в белое пространство капеллы, их свет вибрировал и скользил в настенных рисунках, черно-белых арабесках, пульсирующих неуловимым ритмом.
Все, от бело-голубой черепицы крыши, с высоким на ней и тонким, как канделябр, крестом, до расписанных самим художником оранжево-желтых, желто-черных, красно-белых, в причудливых иероглифах, одеяний священнослужителей; от томного, изящно распятого Христа, до хрупких подсвечников, — было продумано и изготовлено по бесконечному множеству эскизов.
С утра мы бродили по небольшому помещению капеллы, вбирая этот радостный безмятежный свет и не торопились выходить в непогоду…
— Видишь, здесь создана некая история, как в книге, — иллюстрации на стенах, — говорил Борис. — Матисс как бы разделил два средства изображения — цвет и линию. Он вообще считал, что в основе бытия лежит соотношение арабески и цвета… Пробовал и в картине делать это, но в картине такое разделение не совсем органично самому пространству. А здесь — как в стереомузыке — зрительные импульсы соединяются в капсуле капеллы в некую мистерию, которую Матисс монументизировал. Стихия цвета разделена; но вот ты вошла, и в тебе — в зрителе — она воссоединилась.
— Однако во всем этом изыске чувствуется — высочайшей пробы, конечно, — но жесткий художественный расчет, — заметила я, с головой погруженная в судьбу совсем иного художника. — И колоссальное душевное здоровье. Хотя ведь он был больным человеком и даже рисовал, сидя в кресле?
— Да, но Матисс обладал огромным мужеством и умел оценивать и направлять свои чувства…
Где-то снаружи, за пределами пресветлой капеллы, дождь колотил по деревьям, по зданиям и дороге… Здесь, внутри, — царил белый покой, насыщение желто-зеленым и синим… Радость… Пленительный синтез возвышенного…