Тут Хаджи-баба, который был имамом нашей веселенькой мечети, встал для совершения четвертой молитвы, и все, конечно, тоже встали. А я принялся заваривать в чайниках крепкий чай и расставил их на мангале, снова набил чилим табаком и зажег посреди комнаты лампу. Потом я на большом подносе разложил каждому его порцию — по одной лепешке, два кусочка сахару и горсточку черного кишмиша, а когда молитва кончилась, поставил всем по чайнику и пиале. Хаджи-баба снова стал раздавать опиум — одним больше, другим меньше, смотря по внесенным деньгам, а четырем наркоманам, которые пили кукнар, подал по чашке сиропа, накрыв сверху платочком. Тут наконец началось веселье, и уж если все она в трезвом состоянии могли такого наговорить, что уши вяли, так слушать их после того, как они наглотаются своего добра, было и вовсе невмоготу. Трезвые они были прижимистые, лишней пол-изюминки не выпросишь, да у некоторых и не было этой самой лишней пол-изюминки, а тут они становились на словах такими щедрыми богачами, куда там!
Один из них расхваливал свой цветущий сад, видно взлелеянный им в мечтах, такой сад, что его из конца в конец за день не пройдешь! Другой считал свое воображаемое золото и никак не мог сосчитать, столько его было: третий приглашал соседа к себе домой. «Двух баранов зарежу», — говорил он, размахивая руками, но я подозреваю, что у него не только баранов — и самого дома не было. А как они угощали друг друга чаем, подвигали кишмиш и лепешки! Даже опиумом они делились, кусочками размером с крылышко мухи…
Я, стараясь не вслушиваться, усердно их обслуживал. Стоило кому-нибудь стукнуть крышкой чайника, я уже тут как тут и наливаю свежего чаю, крепкого, кузнецовского. Но, конечно, как всегда, главный объект моих забот — индиец.
— Машалла, сын мой, машалла, я доволен… Нынче базарный день, трудный день, я устал, ох и устал… Подсчитать выручку нынче не успею, ладно уж, завтра, принеси-ка мне чилим.
Я кладу в головку чилима три уголька, раскуривая как следует. Захватываю заодно и купленный для него толченый пас:
— Вот, и кальян готов, и жар в меру.
— Молодец, сын мой, молодец…
Он несколько раз затягивается, табак крепкий, каршинский. Он быстро пьянеет, по смуглому лицу разливается бледность, глаза закатываются:
— Воды… принеси воды.
Я бегом приношу ему пиалу холодной воды. Руки его дрожат, он делает несколько глотков. Я с минуту стою возле, он понемногу приходит в себя. Я отдаю ему нас, завернутый в бумагу:
— Вот, я принос вам бухарский насвай.
— Ай, молодец, сын мой, какой молодец! Спасибо…
Он роется в своем мешочке с мелочью и протягивает мне серебряный полтинник:
— Это тебе в подарок, спрячь от Хаджи-баба…
Я беру и едва заметно кланяюсь:
— Спасибо.
Оглядываюсь — другим тоже надо подавать чилим и чай. Бдение продолжается до вторых петухов. Хаджи-баба давно уже удалился в ичкари, оставив всех на мое попечение. Постепенно расходятся и клиенты, только индиец и уста Салим, тот, что в двойных очках, остаются, как всегда, ночевать в курильне. Я задуваю лампу и тоже ложусь…
Завтра ведь четверг — тяжелый день! Накануне пятницы полным-полно посетителей.
Утром я встаю спозаранок, ставлю самовар. Веник ходит быстро, вот уже все и подметено, прибрано — чисто та. Уста Салим в своем углу в одиночку совершает утренний намаз, долго поминает своих умерших родителей и еще кучу покойной родии, не оставляет без внимания и тех, кто сейчас находится на пороге смерти, молится и собственному духу-хранителю, наконец, завершает долгий перечень и спрашивает:
— Чай у тебя вскипел?
— Шумит.
Надо сходить за свежими лепешками, но Хаджи-баба не разрешает оставлять курильню без призора. Что делать? Не посылать же уста Салима! Благо, Хаджи-баба сам появляется.
— За лепешками, наверное, еще не ходил?
— Вы же денег не оставили…
— Правда, так-то оно так…
Порывшись в кармане, он дает мне две таньги, после чего, как всегда, следуют продолжительные наставления:
— Будешь покупать, осмотри со всех сторон, чтоб не было подгоревшей или недопеченной. А то принесешь, так и есть нельзя будет. Так вот оно и бывает, да. Отломи кусочек, попробуй, не перекисло ли тесто. Не бери всего, что тебе совать будут! Да прикинь на руке, чтобы весом были побольше. Так-то вот. Война войной, а пекарни земля еще не проглотила…
Я перебрасываю платок через плечо и бегом отправляюсь к пекарне. Рань еще какая! Воздух свежий, все чуточку сквозит синевой, деревья, дувалы, дома словно омыты щедрой голубой прохладой утра. На повороте у старого Каппана я натыкаюсь на Малла-джинни, за которым тащится свора голодных бродячих собак. Он идет и громко разговаривает сам с собою:
— Купи верблюда за копейку — где твоя копейка? Купи верблюда за тысячу рублей — твои деньги при тебе! Слышали, собачки? — Он поворачивается к своей своре и подзывает самую маленькую собачонку, тощую замухрышку. — Ты, душечка, — говорит он ей, — лучше всех падишахов, ни с кем не ссоришься, а до тех, кто ссорится, тебе и дела нет… — Тут он замечает меня: — Эй, парень, целуй хвост моей душечке!