В ту пору герой наш изучал риторику в Коимбре, готовясь облечься в рясу монаха-фидалго в Сан-Висенте-де-Фора. Ему было двадцать два года, и он мало походил на монаха-бернардинца. Он был худ и бледен — бледностью, свойственной влюбленным, согласно Овидиеву утверждению: «Paleat omnis amans»[166]
. На горных вершинах он впадал в экстаз, словно внимал гармонии сфер. Его мучило ощущение неизбывной пустоты, которую не могла заполнить риторика. Он жаждал любви, а не хитростей слога и предпочел бы живую женщину, пусть лишенную пленительности, — если такие бывают, — самой пленительной метафоре Цицерона или Виейры[167].В таком-то состоянии духа он и повстречал Жозефу да Лаже в одной из дубовых рощ близ селения. Оба зарделись. Румянец этот был первой вспышкой пожара. А затем совсем немного дней понадобилось на то, чтобы огонь охватил такой легко воспламеняющийся объект, как крепость невинности. В горах были укромные уголки, лесные чащи, пещеры, наводившие на мысль о первобытной любви. Юношу и девушку окружала природа, которая помнила человека, облаченного в шкуры его собратьев по эпохе, — великана тура и великана медведя. Первозданность, извечность сцены придала нашим персонажам черты людей первозданных, живущих по извечным законам природы. Здесь их некому было увидеть, некому было прочесть им премудрые сочинения о браке, писанные пером падре Саншеса. Уединение превращает влюбленных в поэтов, но поэтов, быть может, слишком архаического склада, древнекельтского либо древненорманнского, чуждого эпистолярному искусству нынешних влюбленных; и конечно же, если сравнивать наших влюбленных с теми, кто вступает в брак по законам и обычаям добропорядочной прозы, то приходится признать, что наши герои были сущие дикари из племени краснокожих.
Возможно, так оно и было, но они боготворили друг друга.
«Не быть тебе монахом! — шепнуло сердце молодому дворянину.
— Как только умрет мой отец, мы поженимся, — сказал он дочери земледельца. — Я определюсь на военную службу, и мне все равно, даст отец согласие или не даст. Я наследник, потому что старший брат мой умер.
А ей и не нужны были столь радужные надежды — она и так была счастлива до слез. Для нее главным было то, что он с нею и она может любить его в чащах, пронизанных птичьим щебетом, в горных лощинах, в ивовых зарослях на Островке, на берегах Тамеги, в опочивальнях под ветвями, известных лишь им двоим да соловьям.
Там-то и промелькнули для них три месяца лета и осени 1812 года, а потом молодой фидалго уехал в Коимбру, уже в мундире кавалериста.
Старый фидалго из имения Симо-де-Вила одобрил перемену планов сына. Он догадывался о тайных причинах, его побуждавших, но чинить препятствий не стал. Для продолжения рода Кейросов-и-Менезесов у него были дочери, но мужская линия куда надежнее обеспечивает безупречность родословной.
На рождественские каникулы будущий офицер приехал домой, и старик, исподволь следивший за сыном, обнаружил, что тот не раз перебирался на другой берег Тамеги и охотился в дубняках Санто-Алейшо. Его там видели. Ведь деревья стояли безлистые; тополя клонили кроны к поверхности бурливого потока; во впадинах под уступами скал вместо зеленого пуха трав белела снежная пелена с отпечатками волчьих следов. Леса-наперсники уже не могли укрывать влюбленных, а потому люди видели их на берегу реки, там, где кончался Эстеванов Проулок; и сидели эти двое на том самом валуне, подле которого Луис-мельник положил потом труп Жозефы да Лаже. Узнав, с кем был его сын, старик не придал доносу ни малейшего значения.
— Лучше уж так, чем со служанками из домашней челяди, — сказал благоразумный фидалго. — Он мужчина и молод, ему нужно поразвлечься.
В последнюю четверть своей жизни отцы... и даже матери — боже правый! — говорят такое. Сынкам «нужно поразвлечься», пусть бесчестят кого угодно, лишь бы не подрывали домашней дисциплины, не волочились за служанками, не нарушали заведенного порядка. С каким усердием эти матроны почитают мораль кухни, амбара и погреба!
Когда Антонио де Кейрос свиделся с Жозефой на пасхальных каникулах, она заплакала. То не были слезы опечаленной любовницы либо не любимой дочери — то были слезы материнства. Она была во власти стыда и смятения. Никто ни в чем не подозревал ее, а она вздрагивала от каждого пристального взгляда. Мать ее была жестока к женщинам запятнанным. Поденщиц с дурной славой в этом доме не нанимали. В церкви Мария да Лаже не преклоняла колен подле особ легкого поведения. Это право она обрела, поскольку была покорной дочерью и добропорядочной супругой человека, за которого ее выдали, Жоана да Лаже, а он был косоглазый, кривоногий, грубиян и пьяница.
Однажды вечером отец увидел издали Жозефу и младшего фидалго в овраге, они были заняты разговором; он сказал дочери:
— Коли мать проведает, она тебя изобьет до полусмерти, девушка.
Сам же он не стал ее бить только потому, что во всем поступал наперекор жене. Приди ему на ум, что жена посмотрит сквозь пальцы на проказы дочери, он, без сомнения, избил бы девушку сам.