И еще одно свойство появилось у него в последние годы: стал он оглядываться. Началось это с той минуты, когда над спинкой кресла в его служебном кабинете повесили портрет нового Генсека. Портрет простенький, типографский, в скромненькой дубовой раме под стеклом. Для рабочих водрузить его на стену оказалось пустяковым делом — сохранились еще крепкие гвозди, на которых висели
Егор Афанасьевич оглянулся и встретился с внимательным взглядом Генсека. Тот словно бы спрашивал: «А ну-ка, что там у вас пишут? Какие дела?» Егору Афанасьевичу вдруг захотелось вскочить и доложить, но спохватился — тьфу, черт! — усмехнулся и даже подмигнул портрету иронически и руками развел: дела, мол, сам понимаешь, не блестящи. С твоей, уважаемый, легкой руки распустилась пресса. Вы там, в столице, дали волю. На таких людей голос поднимать! На таких людей! Гласность — я понимаю, я за гласность, но не до такой же степени! Надо знать, кому позволять, а кому и поприжать язык. Ничего, от этого народу только польза. Вот и демократия — ее ведь по-всякому толковать можно. Дай нашим людишкам послабление, так они такую демократию разведут, что еще сто лет чесаться будем. Без демократии, конечно, нельзя, однако, демократия сверху должна спускаться, в упорядоченном виде. Егор Афанасьевич вздохнул и продолжил: — Ну скажи, разве плохо жилось народу? Жили люди, деньгу зашибали да поплевывали, напастей никаких не ведая. А тут вдруг посыпалось: там плохо, там еще хуже, а там и вовсе хреново. На кой черт им все это знать? Зачем ломать головы? Слава богу, есть кому их поломать, на то и поставлены. Вы же из счастливых людей сделали мучеников. Вот и наши местные писаки, — Егор Афанасьевич хлопнул ладонью по передовице, — тоже туда же, тоже вякать начинают, за столичными тянутся. Ну да с этими-то мы разберемся.
Высказав мысленно наболевшее, он снова поднял глаза к портрету, намереваясь подмигнуть запанибратски, но застыл в изумлении: взгляд Генсека из вопрошающего сделался гневен, что-то щелкнуло, звякнуло и по стеклу ни с того ни с сего диагональю пролегла трещина.
С тех пор никак не мог Егор Афанасьевич отделаться от чувства, что через плечо ему заглядывают и заглядывают. Стекло на портрете он приказал заменить, а вот сам портрет убрать или перевесить в другое место он не решился. Ну как, в самом деле, скажешь? Уберите, он мне мешает? Что бы ни сказал, в любом случае естественный возникнет вопрос: почему убрал? Тут же шушукаться начнут, запишут в антиперестроечники, настрочат, нашепчут. На нервной почве и появилась у него привычка — оглядываться.
Да и вообще смутно все стало последнее время, тревожно. Все неясно, зыбко. Особенную зыбкость почувствовал Егор Афанасьевич в один из дождливых весенних дней. Такой, черт побери, денек выдался, что весной в нем и не пахло — веяло со всех сторон студеной хлябью и казалось, будто лето начисто отменят и сразу же за зимой опять вползет в мир мокрая осень. Неудивительно, что именно в такой день и завертелась эта история. Предчувствие было у Егора Афанасьевича.
С предчувствием он и вошел поутру в свой кабинет. Мерзкий, мышиного цвета проливался в окно свет, и мерзкий расползался по кабинету запах кофе — дымилась уже чашка на столе — конечно же, переваренного, с тряпичным привкусом. Что делать, не умела его готовить секретарша Софья Семеновна, не дал бог таланта. А чашечку кофе перед самым началом работы Егор Афанасьевич любил выпить. Для бодрости, для ясности мысли.
Встретила его Софья Семеновна торжественно, преданно глянула свежим утренним взглядом. Вынужден был улыбнуться и Егор Афанасьевич.
— Доброе утро! — буркнул он, склонившись в демократическом полупоклоне.
— Доброе, доброе, Егор Афанасьевич! — вся засияла Софья Семеновна.
«Эк тебя разбирает! — подумал он с раздражением. — Чему это она всю жизнь радуется?» И тут же мелькнуло, что такая вот постоянная восторженность, блаженное такое состояние присущи людям недалеким, неумным, не обремененным высокими заботами.
Священнодействовала Софья Семеновна, разбредшиеся за вчерашний день стулья сгоняла в стройные шеренги, выстраивала по стойке «смирно», ровными рядами раскладывала на столе листы чистой бумаги для предстоящего совещания, расставляла в нужных местах пепельницы. Умела блюсти порядок, и Егор Афанасьевич ее за это хвалил, вот только могла бы все закончить до его прихода. Теперь же приходится ждать, раздражаться, придерживать в голове рвущиеся, необходимые для работы важные мысли.