Он поворачивается, идет назад. Скользя по пляжу непредубежденным, объективным взглядом, он, как только в поле зрения оказывается нагая грудь, заставляет взгляд свой очевидным образом прерваться, отклониться, чуть ли не вильнуть. Наткнувшись на тугую кожу, взгляд его отскакивает, будто отмечая измененье консистенции картины и ее особенную значимость, зависнув на мгновение, описывает в воздухе кривую, повторяющую выпуклость груди – уклончиво и в то же время покровительственно, – и невозмутимо двигается дальше.
«Наверное, теперь моя позиция ясна, – решает Паломар, – и недоразумения исключены. Но вот не будет ли такой парящий взгляд в конце концов расценен как высокомерие, недооценка сущности груди, ее значения, в определенном смысле оттеснение ее на задний план, куда-то на периферию, как не стоящей особого внимания? И грудь из-за меня опять оказывается в тени, как долгие столетия, когда все были одержимы манией стыдливости, считали чувственность грехом...»
Подобное истолкование не соответствует благим намерениям Паломара: он хотя и представляет зрелое поколение, привыкшее ассоциировать грудь женщины с интимной близостью, однако же приветствует такую перемену нравов – и поскольку видит в ней свидетельство распространения в обществе более широких взглядов, и потому, что данная картина, в частности, ему приятна. Такую бескорыстную поддержку и хотел бы выразить он взглядом.
Повернувшись, он решительно шагает снова к загорающей особе. На сей раз взгляд его, порхая по пейзажу, задержится с почтением ненадолго на ее груди и тут же поспешит вовлечь ее в порыв расположения и благодарности, которые он ощущает ко всему – к солнцу, небесам, корявым соснам, дюнам, к песку и скалам, к водорослям, облакам, к миру, обращающемуся вокруг вот этих шпилей в ореолах света.
Что, конечно, совершенно успокоит одинокую купальщицу и исключит возможность всяких недоразумений. Но она, увидев Паломара, вскакивает, прикрывается и, фыркнув, поспешает прочь, с досадой поводя плечами, словно подверглась домогательствам сатира.
«Мертвый груз традиции безнравственного поведения мешает по достоинству оценивать и просвещеннейшие побуждения», – горько заключает Паломар.
Солнечная дорожка
Когда солнце клонится к закату, на морскую гладь ложится отблеск: от горизонта к берегу протягивается слепящее пятно из зыбких бликов, синь же, проступающая между ними сетью матовых прожилок, кажется темней. Лодки против солнца превращаются из белых в черные и, будто бы разъединенные блещущими крапинами, делаются меньше и бесплотней.
Для синьора Паломара, птицы поздней, это час вечернего заплыва. Он входит в воду, отдаляется от берега, и отблеск принимает вид искрящейся дорожки, пролегающей к нему от горизонта. Он плывет по ней, точней, она все время впереди, когда он делает гребок, как бы отскакивает и к себе не подпускает. Везде, куда ни вытянет он руку, морская гладь приобретает тусклую вечернюю окраску, доходящую до самой полосы прибоя за его спиной.
Солнце опускается, и отблеск, прежде цвета белого каленья, делается золотым, из золотого – медным. И куда бы Паломар ни плыл, он неизменно на вершине золотого треугольника; дорожка следует за ним, указывая на него, как часовая стрелка, укрепленная на солнце.
«Солнце удостоило меня особой чести», – было бы приятно думать Паломару, а верней, его эгоистичному, обуреваемому чувством собственного превосходства «я». Но другое – депрессивное, а может быть, имеющее склонность к мазохизму – возражает: «Отчего же, каждому, за исключением незрячих, чудится, что отблеск следует за ним; все мы постоянно находимся в плену каких-то ложных ощущений и понятий». Подает свой голос третий, более беспристрастный их сосед: «Так или иначе: я один из чувствующих, мыслящих субъектов, способных и установить определенные отношения с лучами солнца, и дать оценку и трактовку своим ощущениям и иллюзиям».
У каждого, кто в этот час плывет на запад и наблюдает световую полосу, направленную в его сторону и гаснущую там, куда вонзается его рука, – у каждого свой отблеск, имеющий такое направление только для него и движущийся вместе с ним. По обе стороны его синева темнее. «Не есть ли темный цвет единственная не обманчивая данность, общая для всех?» – задумывается Паломар. Но ведь блестящая дорожка одинаково навязывает себя взору каждого, ее никак не избежать. «Выходит, общее у нас именно то, что каждому дано как исключительно его?»
Скользят по морю доски с парусами, лавируя, врезаются в потоки ветра, задувающего в это время с суши. Напряженные фигуры держат вытянутыми руками мачты, точно луки, сдерживая воздух, хлопающий полотном. Когда они, пересекая отблеск, тонут в золоте, то паруса тускнеют, а непрозрачные тела как будто погружаются во тьму.
«Все это совершается не с морем и не с солнцем, – думает плывущий Паломар, – а в голове моей, в соединяющих глаза и мозг каналах. Я плаваю в своем сознании, искристая дорожка только там и существует, этим она для меня и притягательна. Это моя, единственно доступная познанию, стихия».