В дождливую погоду множество этих чудесных растеньиц вылезало под елями, березами и осинами нашего парка, особливо старого, к востоку от делившей парк надвое гужевой дороги. Укромные тенистые уголки напитывались особым грибным запахом, от которого вздрагивают и раздуваются русские ноздри – упоительной, сырой и сытной смесью мокрой моховины, жирной земли, прелых листьев. Но приходилось подолгу всматриваться и шарить в сыром подлеске, покуда не сыщешь и осторожно не вытянешь из почвы что-нибудь действительно стоящее – семейку боровичков в детских чепчиках или мрамористую разновидность подберезовика.
Пасмурными днями, под моросящим дождиком, мать пускалась одна в долгий поход, запасаясь корзинкой – вечно запачканной лиловым снутри от чьих-то черничных сборов. Ближе к ужину, можно было увидеть ее небольшую фигуру в плаще с капюшоном, приближавшуюся из туманов аллеи; бисерная бессчетная морось на зеленовато-бурой шерсти плаща образовывала вокруг нее подобие дымчатого ореола. Вот, выйдя из под капающих деревьев, она замечает меня, и лицо ее приобретает странное, огорченное выражение, которое казалось бы должно означать неудачу, но на самом деле лишь скрывает, я знаю, ревниво сдержанное упоение удачливого грибника. Дойдя до меня, она испускает “уфф!” преувеличенной усталости, и рука и плечо вдруг обвисают, чуть ли не до земли опуская корзинку, дабы подчеркнуть ее тяжесть, ее сказочную полноту.
Около белой садовой скамейки она выкладывает свои грибы концентрическими кругами на круглый железный стол. Она считает и сортирует их. Старые, с рыхлым, тусклым исподом выбрасываются, остаются молодые и крепкие. Через минуту их унесет слуга в неведомое ей место, к неинтересной ей судьбе, но сейчас можно стоять и с тихим удовлетворением любоваться ими. Как часто бывало под конец дождливого дня, солнце перед самым заходом, бросало пылающий луч в сад, и лежали на мокром столе ее грибы, очень красочные, сохранившие, кое-кто, следы посторонней растительности – к иной клейкой, янтарно-коричневой шляпке пристала травинка, к иной подштрихованной, луковичной ножке прилип родимый мох. И крохотная гусеница пяденицы, идя по краю стола, как бы двумя пальцами детской руки все мерила что-то и изредка вытягивалась вверх, напрасно ища куст, с которого ее сбили.
4
Не только никогда не навещала моя мать кухни и помещений прислуги, но они и занимали ее столь же мало, как если бы она жила в гостинице. Не было хозяйственной жилки и у отца. Правда, он заказывал обед. С легким вздохом он раскрывал альбомчик, приносимый буфетчиком после сладкого, и своим элегантным, плавным почерком вписывал меню на завтра. У него была странная привычка давать карандашу или перу-самотеку, быстро-быстро трепетать над самой бумагой, покуда он обдумывал следующую зыбельку слов. На его вопросительные предложения мать отвечала неопределенными кивками или морщилась. Официально в экономках числилась бывшая няня матери, невероятно морщинистая старушка (родившаяся еще крепостной, году в 1830-ом) с потухшим взглядом, маленьким личиком унылой черепахи и большими шаркающими ступнями. Она носила коричневые, как следовало по званию няньки, платья и источала легкий, но незабываемый запах кофе и тлена. Ее наводившие страх поздравления с нашими днями рождения и именинами сводились к рабскому поцелую в плечико. С возрастом в ней появилась патологическая скупость, особенно по части сахару и припасов, по мере развития которой был, с благословения моих родителей, потихоньку от нее утвержден другой домашний порядок. Сама не зная (ее сердце не выдержало бы, узнай она об этом), она как бы болталась в пространстве, с ее же ключничьего кольца, и мать старалась лаской отогнать подозрение, по временам заплывавшее в слабеющий ум старушки. Та правила безраздельно каким-то своим, далеким, затхлым, маленьким царством, которое она почитала существующим (будь это так, мы бы умерли с голоду); вижу, как она терпеливо топает туда по длинным коридорам под насмешливым взглядом слуг, унося половинку яблока или чету сломанных пети-бер'ов, найденных ею где-то на тарелке.