Пока сани ползли по Невскому, где в густеющих сумерках уже зажглись расплывчатые огни, я думал об увесистом черном браунинге, который отец держал в правом верхнем ящике письменного стола. Этот пистолет был так же знаком мне, как остальные, более очевидные, украшения кабинета: модные в те дни objets d'art из хрусталя или жилковатого камня; мерцающие семейные фотографии; огромный, мягко освещенный Перуджино; небольшие, отливающие медвяным блеском, голландские полотна; розовато-дымчатый пастельный портрет моей матери работы Бакста – художник написал ее вполоборота, изумительно передав нежные черты, высокий зачес пепельных волос (поседевших еще до того, как ей исполнилось тридцать), чистую округлость лба, сизую голубизну глаз, изящную линию шеи.
Когда я просил похожего на тряпичную куклу возницу ехать быстрее, он лишь клонился на бок, привычным полувзмахом руки обманывая лошадь, показывая будто собирается вытащить короткий кнут из голенища правого валенка, а косматая маленькая кляча столь же расплывчато, как возница с кнутишком, притворялась, что ускоряет трусцу. Я же в снежном оцепенении, в которое меня привела эта тихая езда, переживал все знаменитые дуэли, столь хорошо знакомые русскому мальчику. Я видел Пушкина, смертельно раненного первым выстрелом, угрюмо садящегося, чтобы разрядить пистолет в Дантеса. Я видел Лермонтова, улыбающегося Мартынову. Я видел, как дородный Собинов в роли Ленского рушится на сцену и отбрасывает свое оружие в оркестр. Нет ни одного сколько-нибудь почтенного русского писателя, который не описал бы этого une rencontre, разумеется всегда в классическом стиле а volontй (а не в прославленном фильмами и карикатурами “спина-к-спине-шагом-марш-развернулись-бах-бах”). В годы, более-менее недавние, представители нескольких приметных семей трагически гибли на дуэлях. И покамест мой дремотный ванька медленно катил по Морской, туманные силуэты дуэлянтов медленно сходились, поднимая пистолеты и спуская курки – на заре, на сырых полянах старинных поместий, на холодных воинских плацах или в поземке меж двух рядов елей.
И как бы за всем этим оставалась еще особая эмоциональная пропасть, ее я отчаянно старался перескочить, чтобы не разрыдаться, – нежная дружба, на которой зиждилось мое уважение к отцу; обаяние полноты нашего совершенного согласия; уимблдонские матчи, за которыми мы следили по лондонским газетам; шахматные задачи, которые мы вместе решали; пушкинские ямбы, триумфально слетавшие с его языка всякий раз, что я упоминал кого-нибудь из мелких современных поэтов. Наши отношения окрашивал повседневный обмен домодельными нелепицами, комично искаженными словечками, имитациями традиционных интонаций, всеми теми скрытыми от других семейными шутками, которые составляют тайный шифр счастливых семей. Он был до крайности строг в вопросах поведения и склонен к резкостям, когда отчитывал кого-либо из детей или слуг, но врожденная человечность его была слишком велика, чтобы, выговаривая Осипу, приготовившему не ту рубашку, по-настоящему обидеть его, и точно так же не по чужим рассказам составленное представление о том, что такое отроческая гордость, смягчало резкость упреков и порождало неожиданное прощение. И оттого я был скорее озадачен, чем обрадован, когда однажды, узнав, что я нарочно рассек себе бритвой ногу повыше колена (шрам сохранился и поныне), чтобы уклониться от чтения в классе стихов, которых я не выучил, он, похоже, не смог по-настоящему на меня рассердиться; а последующее его признание в собственном отроческом проступке того же рода наградило меня за то, что я не скрыл от него правды.
Я вспомнил летний день (уже и в ту пору казавшийся давним-давним, хоть прошло не больше четырех-пяти лет), когда он ворвался ко мне в комнату, схватил сачок, стремглав пронесся по ступеням веранды – и вот уже возвращается, держа двумя пальцами редкую, великолепную самочку русской тополевой ленточницы, которую он углядел с балкона своего кабинета греющейся на листе осины. Я вспомнил наши долгие велосипедные прогулки по ровному Лужскому шоссе, вспомнил ухватистость, с которой он – с мощными икрами, в гольфных шароварах, твидовой куртке, клетчатой кепке, – взбирался на высокое седло своего Дукса, которого слуга подводил, будто коня, прямо к крыльцу. Проверив, хорошо ли он вычищен, отец стягивал замшевую перчатку и, под встревоженным взглядом Осипа, испытывал, довольно ли туго накачаны шины. Затем он брался за руль, упирался левой ступней в металлический колышек, торчащий из задней части рамы, отталкивался правой ногой, поместив ее по другую сторону заднего колеса, и, после трех-четырех таких подпихиваний (велосипед уже катил) неторопливо утверждал правую ногу на педали, взмахивал левой и оседал в седло.