Темными дождливыми вечерами я заряжал велосипедный фонарь магическими кусками карбида, защищал спичку от ветра и, заключив белое пламя в стекло, осторожно углублялся во мрак. Круг света выбирал влажный, выглаженный край дороги между центральной системой луж и длинными обочинными травами. Шатким призраком мой бледный луч мотался по глинистому скату у поворота и я съезжал к реке. За мостом дорога опять поднималась, на встречу с шоссе Рождествено-Луга, и у самого пересечения с ним пешая тропинка, отороченная мокрым жасмином, круто шла вверх по насыпи. Приходилось слезать с велосипеда и толкать его в гору. Наверху мертвенный свет моего фонаря мелькал по шести белым колоннам, образующим портик с задней стороны безмолвного, закрытого ставнями дядиного дома – такого же безмолвного и закрытого, каков он, быть может, и ныне, полвека спустя. Там в приютном углу под аркадой, из которого она следила за рысканьями моего всплывающего фонаря, ждала меня, присев спиною к колонне на широкий парапет, Тамара. Я гасил фонарик и ощупью поднимался к ней. Так хочется описать все это поярче, – и это, и многое другое из того, что, как вечно надеешься, сможет пережить заточение в зоологическом саду слов, – но подступившие к дому столетние липы, скрипя и шумно накипая ветром в беспокойной ночи, заглушают монолог Мнемозины. Постепенно их вздохи стихали. Из сточной трубы, сбоку от веранды, слышалось суетливое, неутомимое журчанье воды. Иногда какой-то добавочный шорох, перебивавший ритм дождя в листве, заставлял Тамару обращать лицо в сторону воображаемых шагов, и тогда я различал ее черты, как бы в легком свечении, – ныне занимающемся над горизонтом моей памяти, несмотря на обильный дождь, – но никого там не было и некого было бояться и, тихо выпустив задержанное на мгновенье дыхание, она опять закрывала глаза.
2
С наступлением зимы наш безрассудный роман был перенесен в угрюмый Петербург. Теперь мы прискорбным образом лишились нашего, ставшего привычным, деревенского убежища. Меблированные комнаты, достаточно сомнительные, чтобы приютить нас, находились вне предела наших дерзаний, а великая эра автомобильных амуров была еще далека. Негласность свиданий, столь приятная в деревне, теперь обернулась против нас, а мысль встречаться у нее или у меня на дому, под неизбежным посторонним наблюдением, обоим нам была невыносима. В итоге мы принуждены были странствовать по улицам (она в своей скромной серой шубке, я в белых гетрах и с кастетом в бархатном кармане пальто с каракулевым воротником), – и эти постоянные искания приюта порождали странное чувство безнадежности, которое, в свой черед, предвещало другие, значительно более поздние и одинокие блуждания. Мы пропускали школу: не помню, как устраивалась Тамара; я же уговаривал одного из двух шоферов ссадить меня, по пути в училище, на том или ином углу (оба были добрыми товарищами и в самом деле отказывались брать у меня золото – удобные пятирублевые монеты, приходившие из банка аппетитными увесистыми колбасками по десяти или двадцати сияющих кружочков, эстетические воспоминания о которых позволяют мне ныне утешаться мыслью, что и моя гордая эмигрантская бедность тоже осталась в прошлом). Зато никаких хлопот не имел я с нашим восхитительным, отменно продажным Устином, заведовавшим нижним телефоном, номер которого был 24-43, двадцать четыре сорок три; Устин бойко рапортовал звонившим, что у меня застужено горло. Интересно, кстати, что произойдет, если я вот сейчас произведу по аппарату, стоящему на моем столе, международный вызов? Номер не ответит? Нету такого номера? И страны такой нет? Или голос Устина произнесет “мое почтение”? Существуют же разрекламированные славяне и курды, которым перевалило за сто пятьдесят. Номер телефона в кабинете отца (584-51) в справочнике не значился и классный наставник, наводивший справки о моем пошатнувшемся здоровьи, никакого толка добиться не мог, даром что я временами пропускал три дня подряд.