Возле большого сквера с высокими пихтами и липами, с кустами сирени среди них, с ровными рядами подстриженной акации вдоль низкой литой ограды, образующей как бы второе, живое, ограждение сквера, стоит памятник добровольцам-танкистам: танк на высоком гранитном пьедестале; сколько уже лет, давно привыкнув к нему, я бездумно проходил мимо памятника, но той ночью, словно вдруг заторопившись в мыслях вперед — к самому тяжелому, что случилось в детстве, я отчетливо припомнил его во всех подробностях: болотно-зеленоватый танк, по-черепашьи приземистый и широкий, с низкой литой башней и длинным стволом пушки, был установлен на пьедестале так ловко, что казалось — там, высоко над головами людей, он весь в движении и лишь на мгновение замер, перед тем как взять крутой подъем и пойти в атаку.
У сквера, где стоит памятник, летом сорок третьего года давали боевую клятву танкисты, преклонив колено у знамени, а на другой день оттуда, растянувшись в две колонны от специально сколоченной деревянной трибуны, затянутой красной материей, до самой реки и еще далеко вдоль реки, двинулись в сторону вокзала танки, лоснясь на солнце зеленоватой броней и накручивая на гусеницы нагретый асфальт; рев моторов заглушил и крики множества людей и военный духовой оркестр.
Толпа стиснула меня, закрутила, понесла и ненадолго выбросила совсем близко от трибуны. Подняв голову, я увидел мать: она стояла на трибуне, смотрела на танки радостно-изумленными глазами, а лицо ее рдело от счастья; в нервном возбуждении мать приподнялась на носки и, опираясь рукой на шаткие перила, старалась увидеть всю улицу, заполненную боевыми машинами; она держала букет цветов, помахивала этим букетом, а потом не выдержала, широко размахнулась и бросила цветы к машинам — букет упал на танк, под пушку, и всю дорогу до вокзала краснел на зеленоватой броне.
К лету у матери и вообще словно бы выровнялся характер, та исступленно-лихорадочная торопливость, которая так отличала ее в первые годы войны, сменилась спокойной уверенностью; мать стала чаще улыбаться, щеки ее округлились, лицо вновь приобрело мягкость, а глубокая складка меж бровей, казалось бы прочно утвердившаяся, разгладилась, хотя и оставила след — слабо заметную ниточку морщины.
Думается, я даже с уверенностью могу сказать, когда наметилась у матери подобная перемена... Еще зимой она как-то вечером вернулась домой рано и так быстро прошла по прихожей, что пальто не успело потерять запах улицы, от него повеяло озонной свежестью подтаявшего снега, в комнате запахло так, словно только что разрезали свежий огурец. Звенящим от возбуждения голосом она сказала с порога:
— Володя, мама! Полюбуйтесь-ка, какое я расчудесное письмо получила, — она помахала сильно помятым листом из тетради в клетку, заметила наши вопрошающие взгляды и засмеялась, покачала головой. — Нет, нет, письмо не от Коли. Оно от Веруськи, от хорошей такой, знаете, девчушки. Ей всего восемнадцать лет, но она уже на фронте санитаркой. Я его сегодня несколько раз перечитывала: и в райкоме, и на заводе когда была... Еще вот и в трамвае читала, оно и помялось. — Мать присела на стул, положила письмо на ногу повыше колена и стала старательно, даже язык чуть высунула, разглаживать ладонью. — Хотите, почитаю?
Текст этого небольшого письма я хорошо запомнил: