Уже с утра на базаре было многолюдно, шум оттуда слышался издали. Вблизи ворот на прежнем месте стоял слепой старик в старой шапке, в таком же продранном полушубке, но людей возле него не было, никто не протягивал старику помятых пятерок, а морская свинка, похоже, пригрелась у него за пазухой и уснула. Проходя мимо, я мимолетно подумал, что давно заметил: после войны желающих погадать значительно поубавилось — старик часто стоял в одиночестве.
Домой я бежал с полной горстью папирос.
Открыв мне дверь, бабушка сразу подалась к кухне, но посреди прихожей остановилась и прижала к вискам пальцы. Лопатки у нее заострились, и халат на спине слегка вздулся двумя бугорками; чуть позже мне показалось, что плечи и руки бабушки мелко подрагивают, словно ее обдуло холодным воздухом из сеней и она не может согреться.
Едва я пошел к комнате, как она заступила дорогу и сказала:
— Постой. Постой здесь.
И положила мне на плечо руку.
— Баб, что с тобой? — я показал папиросы. — Папа просил купить.
— Подожди. Постой, — рука бабушки была холодная, как ледышка.
Я решил вывернуться, но она с силой вцепилась в плечо.
— Да такие не раз в меня стреляли, — внезапно услышал я тяжелый голос отца.
Глухо, но отчетливо, веско ответила мать:
— Нет, не такие. Фашисты.
Отец закричал там, в комнате — за закрытой дверью:
— Все они одинаковые!.. Фашисты! Недоноски! Всех стрелять надо, чтобы и запаха их на нашей земле не осталось!
— Не кричи, — сказала мать.
— Где он сейчас отирается? Неужели ты не понимаешь, что стоит мне слово сказать, как он исчезнет, испарится... Пальцем лишь шевельну.
— Ты не сделаешь этого, — спокойно сказала мать.
— Где он?
— Ты не сделаешь этого.
— Так я тебя пристрелю! Здесь! Сейчас! На месте!
Холод проник мне до самого сердца.
— Стреляй! — в голосе матери послышался вызов.
Рванувшись к двери, я потянул за собой бабушку, она отпустила плечо и, едва не упав, судорожно захватала пальцами воздух.
Всегда до оторопи берет жуть, как только я вспоминаю огромную черную дыру ствола пистолета, нацеленного в лоб матери, и белый, бескровный палец отца на спусковом крючке.
Язвительно, так и нарываясь на пулю, мать сказала:
— Ну же — стреляй... Если сможешь.
Оглохший от выстрела, с такими тяжелыми ногами, что и не оторвать их от пола, я стоял у порога и смотрел, как плавают, кружатся в воздухе над столом мелкие пылинки мела — словно снег падал в комнату сквозь пробитую пулей дыру в потолке; в ушах звенело, но в этом звоне вроде бы отчетливо слышался голос отца, упрямо повторявшего одно и то же — в который уж раз повторявшего! — как на испорченной патефонной пластинке, когда игла крутится и крутится на одном месте: «Сутки тебе на размышления. Решай сам — уедешь со мной или останешься здесь... с этой... Сутки на размышления... Решай сам... Сам...»
От волнения ладонь вспотела, папиросы размокли и табак превратился в рыжее месиво.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Утренние события так потрясли меня, что я ходил оглушенным, и в памяти начисто стерлось, как прошел день после объяснения матери с отцом. Что делали все наши? Что делал я? Осталось лишь ощущение потерянности да смутное воспоминание о том, как я сидел один во дворе под кустом сирени. Видимо, все еще было утро: мать пока не ушла на работу. Форточка в комнате была открыта, и я слышал, как кричала, закатывала матери истерику бабушка, как — чуть позднее — о чем-то горячо говорила Аля. Голос матери до меня не доходил, и я догадывался: она или отвечает очень тихо, или просто молча сидит с замкнутым выражением лица.
Голоса в комнате давно затихли, а я все сидел на скамейке — бездумно срывал с куста остатки засохших листьев и машинально растирал их пальцами, так что в конце концов от этой трухи пожелтела ладонь.