Опять в тишине спящего дома тяжело навалилась усталость — болью в груди и затылке, такой истомой в плечах, что трудно было приподнять с подлокотников кресла прямо-таки прилипшие к ним руки; я закрыл глаза и сразу мягко провалился в пустоту. Но забытье длилось недолго: скоро в сознание ворвался шум первого утреннего трамвая — громким стуком колес, все нараставшим грохочущим вихрем; он быстро промчался по свободной в этот час улице, воздушная волна от вагонов ударила в окна, захлестнула меня с головой, я барахтался в ней, тонул и даже чуть было не задохнулся, а когда наконец с трудом открыл глаза, то долго не мог отдышаться.
Сердце билось неровно, толчками, глаза пощипывало, словно их засыпало песком, а кожа на лице, на руках, на всем теле от усталости и нервного напряжения воспалилась, как от солнечного ожога, и от движений тело обдавало легким ознобом.
За окнами еще стояла густая синева ночи, но уже с мутновато-белесым намеком на скорый рассвет.
Захотелось остудить лицо холодной водой, и я пошел по лесенкам вниз, и пока спускался, то подумал, что уже утро, пора приводить себя в порядок и собираться на работу, поэтому там, в кухне, включив свет, я открыл кран с горячей водой, но не сильно, а тоненькой струйкой, чтобы вода не очень шумела и не будила остальных, и выдвинул ящик буфета, принялся нашаривать в глубине его пачечку с лезвиями, помазок и бритвенный прибор; обычно я брился электрической бритвой, но в то утро захотелось побриться лезвием, и не потому только, что электробритва гудела, но и из желания как следует намылить зудящую кожу, взбить мягким помазком на щеках и подбородке густую мыльную пену.
Осторожность моя оказалась лишней: едва я заходил по кухне, зашарил в ящике, как из своей комнаты вышла мать и тихо закрыла за собой дверь; не знаю, спала ли она хоть сколько-нибудь, но вид у матери был неважный: у меня даже сердце сжалось, когда я увидел ее — в обвисшей и помятой ночной рубашке, худенькую, с острыми, угловатыми плечами, с бланком ночной телеграммы в руке.
Она собрала в кулачок ворот рубашки, растерянно поморгала и спросила:
— Ты проснулся или вообще не ложился спать?
Почему-то я не сразу ответил, смотрел на нее с каким-то смешанным чувством грусти, легкой жалости и умиления.
— Чего это ты на меня так смотришь? — удивилась она.
— Как это — так? — пожал я плечами.
— Ну-у так, как будто давно меня не видел и очень соскучился, — усмехнулась мать.
Удивленный ее чуткостью, я сообразил: действительно у меня такое ощущение, как если бы я целые годы где-то пропадал, не видел мать все это время и теперь смотрю на нее точно после долгой разлуки, от этого отчетливее, острее замечаю и вялость щек, и дряблость кожи у глаз и на шее... Эфемерное ощущение, которое тут же и растаяло, едва мать повторила вопрос: «Так чего же ты так на меня смотришь? Вид у меня сегодня плохой?» — но тем не менее мимолетность его, позволившая с отстраненной новизной разглядеть вплотную подступившую к матери старость, оставила тяжелый осадок; я поспешил сказать:
— Не выдумывай. Обычно смотрю, как всегда.
С отрешенной задумчивостью покивав головой, так что и не понять было, успокоил ее мой ответ или она просто не придала ему никакого значения, мать осторожно, как нечто хрупкое, положила на буфет телеграфный бланк:
— Возьми телеграмму. Она тебе понадобится.
С безучастным лицом постояла возле буфета, посматривая на зашторенное окно, и тихо проговорила:
— Утро уже... Завтрак приготовить?
— Не надо, мама, иди — отдыхай. Я сам управлюсь.
Послушно, но медленно, очень медленно, как будто не все еще высказала, не все прояснила, мать повернулась, открыла дверь и, шагнув было за порог, сказала окрепшим вдруг голосом:
— Купи билет и мне.
Ожидал ли я, что мать захочет поехать со мной туда... к отцу? Не знаю. Но я и не удивился, хотя чуть было не спросил: «А нужно ли? Там семья...» — да вовремя прикусил язык, заметив, как настороженно она приостановилась в темном проеме двери; стоя все в той же напряженной позе, мать подождала немного и словно растаяла за порогом — пока она не закрыла дверь, в темной комнате только призрачно белела ее ночная рубашка.