Разумеется, Корней Иванович был доволен, что присутствие Леонида Андреева или Шаляпина не заставляло нас чувствовать себя какими-то особенными: «а у нас Шаляпин был!» Он ведь так и хотел: «дети как дети». Для этого, чтобы мы оставались детьми, были и шарады, и лодка, и босоногость, и городки, и лыжи, и путешествия. И в то же время, как я понимаю теперь, он, преклонявшийся перед талантом, был несколько смущен и даже шокирован, убеждаясь, что изобилие знаменитостей, постоянно посещавших наш дом, делало их в наших глазах заурядными. Стирало с них чудесность. Мы утрачивали ощущение счастья в их присутствии – ощущение, какого сам он не терял никогда. Репин? Ну и что с того: Репин. Короленко? «Да, папа, я забыл, – докладывал Коля, – когда тебя не было дома, заезжал Владимир Галактионович… Представь себе, он на велосипеде, прислонил велосипед к забору и пошел к нам… Просил тебе передать… А как ты думаешь, кто быстрее: самый медленный поезд или самый быстрый велосипед?»
Ему иногда казалось: перед нашими глазами пересыпают драгоценные камни, а мы как бы не видим их блеска и предпочитаем играть с мальчишками или девчонками в камешки на берегу.
И хорошо. Это нам по возрасту: в камешки… Но все же…
Беспокоился он напрасно. Помню, через десятилетия, когда мне было уже не семь, а тридцать, я однажды сказала ему, что часто встречаюсь теперь с Анной Ахматовой (когда-то сам же он мельком меня с ней познакомил). В ответ он спросил требовательно-встрево-женным голосом:
– Я надеюсь, ты понимаешь, что следует записывать каждое ее слово?
Я понимала. И этим пониманием обязана я ему, его отношению к поэзии и культуре, его чувству преемственности, «Чукоккале», тому утру, когда я увидела, с какою осторожностью прикасается он к подлинным рукописям Некрасова.
Да, наступил такой день, когда он показал мне и Коле рукописи Некрасова.
В 1914 году, после первых же некрасовских публикаций, осуществленных Чуковским, Анатолий Федорович Кони сделал ему феноменальный подарок: оригиналы «Кому на Руси жить хорошо», «Княгини Волконской» и другие черновики и беловые сокровища. И вот наступил день, когда Корней Иванович торжественно потребовал нас с Колей к себе в кабинет, взял за руки и подвел к своему письменному столу. Так подводят малышей к зажженной елке. На письменном столе у него, после конца работы, всегда был порядок, но сегодня это был уже не стол, а как будто аналой или ковчег. Ни пылинки. Книги, бумаги, карандаши, клей, чернильница, перья перенесены на подоконник, а посредине стола раскрытая папка и в ней…
Должна покаяться: я не помню, были ли это тетради или отдельные листы. Помнится мне, будто листы, но с уверенностью сказать не могу. Большие, пожелтевшие, исписанные блеклыми чернилами. Не помню также, была ли это рукопись «Княгини Волконской» или «Кому на Руси жить хорошо». Но это была рукопись Некрасова. И ощущение свое я помню ясно.
Рукописей к тому времени я уже видела возы: статьи, которые писал, рвал и снова писал Корней Иванович. Но тут странным показалось мне все: и почерк, и желтизна, и та осторожность, торжественность и нежность, с какими прикасались к старым помятым листам длинные загорелые пальцы. А страннее всего – открытие: стихи, знакомые мне и в голосе и в книге, оказывается, были сначала сочинены и написаны! Открытие? Я, конечно, знала это и раньше: Некрасов написал «Кому на Руси жить хорошо», а все-таки на самом деле узнала в ту минуту впервые. Корней Иванович назвал год – какой-то баснословно далекий, и я его мгновенно забыла: дата была вытеснена мыслью, что, стало быть,
Некрасов на этой вот бумаге записал стихи. Раньше их не было.
Коля заметил, что один листок между другими пустой. Совсем пустой, ни строки, ни слова, ни буквы. И – помятый. Наверху загнут угол.
– Этот ненужный, – сказал он голосом примерного мальчика, который самого учителя уличил в недосмотре. – Гляди, папа, тут ничего не написано. Его можно выбросить.
Корней Иванович всем корпусом повернулся к Коле и посмотрел на него с негодующим интересом. Впрочем, сердиться не стал. Задумался на секунду, как объяснить? И ответил очень старательно:
– Пустой, да, но ведь его трогал Некрасов, понимаешь? Ничего на нем не написал, но раз листок лежит здесь, среди других, исписанных, значит, Некрасов трогал его, смотрел на него. Понимаешь? Его нельзя разорвать или выбросить. Он оттуда, из того века, из ящика некрасовского стола.
Из того века. Из того стола. А сейчас лежит вот здесь, перед нами, на этом столе.
Не знаю, что понял Коля, но я – мало. У Некрасова, как у всех людей – руки, и, конечно, он этими руками трогал эти бумаги. Ну и что же? Почему нельзя выбросить измятую, пустую бумажку?