Патрик Зюскинд в романе своем «Парфюмер» описал одно из таких кладбищ эпохи — Погост Невинных в Париже между улицами О-Фер и Ферронри. Туда восемьсот лет подряд свозили усопших, десятками вываливая их в длинные ямы, громоздя тела в казавшемся бесконечным подземном хранилище мертвых, подкрепляя седьмой уровень разложения сорок шестым, а тот обменивался червями с девятьсот тридцать пятым, и это продолжалось почти до самого штурма Бастилии и революции (возможно, и спровоцированных этим смрадом, наподобие того, как чума, согласно Антонену Арто, вызывается воплем из сумасшедшего дома), когда взбунтовавшиеся обитатели на свой собственный лад смердевших кварталов заставили власть уничтожить погост и организовать на его месте новую вонь — торговую, рыночную. Зюскинд нашел метафору для выражения сплачивающей тесноты, для коллективистского ритуала, парадоксально объединявшего богатых и бедных: запах. Можно, закрыв глаза, укрыться от неприятного зрелища. Так поступают многие и годами сидят в темноте, не замечая того, что они и вправду ослепли. Можно закупорить уши и вплоть до кончины отгородиться от внешних шумов. Но нельзя уберечься от всепроникающей радиации запаха или, иными словами, от эликсира общественности, ибо ты сам есть частица зловония массы и только внутри ее смрада находишь свою квазииндивидуальную самость. Толпа — это, вероятно, сообщительный зуд, синхронность расчесывания одних и тех же болячек или рев, раздирающий тысячи глоток. Однако прежде всего это запах, а значит, реальная связь меж тобою и теми, от кого тоже за версту разит теснотою и социальностью.
Как-то, читая повесть одного современного русского литератора, я вздрогнул от совпаденья своего недоумения с авторским. Он не мог догадаться, и я в такт ему разводил над страницей руками, каким образом в XVIII веке, когда людей на неизрасходованной промпрогрессом планете было сравнительно мало — раз в семь или девять меньше, чем нынче, а девственность невозделанных плодородий томилась сладким предчувствием первых семян с картины некоего сверх-Милле, чей сеятель, управляя стихиями, вот-вот обласкает всех голодающих, — каким образом, повторяю вопрос, откуда, из каких церковно-приходских глубин мизантропии могла вырваться провидческая ересь мальтузианства и накрыть своей тенью ветхозаветный, для англиканского священника обязательный императив: плодитесь и размножайтесь. Римский клуб был дальше самого ненавистного Рима, а Мальтус стучал колотушкой, звенел в колокольчик, надсаживал голос тревогой, как если б от этого громкозвучия зависело, просуществует ли крещеный мир до 1984 года.
Теперь-то у меня есть ответ, подсказанный приятелем и собеседником. Мальтус видел Лондон и подозревал о Париже. Обширные зоны, стремительно, с многократным перевесом над детской повальною смертностью, прираставшие бедняцкими ярусами и слоями, чтобы археологии будущего было удобней откапывать эту геометрическую прогрессию упадка и разрушения. Фабрики отчуждения труда и обреченность фабричных, положение которых, по слову никогда не покидавшего пределов России поэта, было горше участи оплаканных Радищевым крепостных. Вечный недород даже там, где все должно было в срок уродиться и всех с лихвой прокормить. Вполне достаточно для того, чтобы поставить плотину трактата на пути нового разлива индустриальных рабов с их запахами козла, неперебродившей деревни и механической смазки, нечленораздельной ругательной речью и бессмысленным назначением. Как знать, не была ль и Французская революция ответом на демографический вызов и не сама ли Природа, обожествленная Идеологией, учредила во храме своем Гильотину и принялась зорко следить, чтоб ни одна голова не упала в корзину, не окропив ораторской кровью жертвенник Разума. Логика истребления, похоже, имела объективные, натуральные корни, не объяснимые ни борьбою за власть, ни чьей-либо личной жестокостью, ибо террор, принявший обличье войны и экспансии, успокоился лишь после того, как император, сей легитимнейший сын революции, столь успешно совладал с избыточным количеством граждан, что из самых густых муравейников почти вовсе исчезли мужчины, а женщины в течение нескольких лет не имели ни любви, ни младенцев.