Неподалеку от мечей и орал дрожали противоречивые космодромы Буранного Полустанка (какой ностальгической прелестью тянет от этой забытой словесности!), воздух переполняло откровение в грозе и буре, и мышление, хоть топор вешай, стояло исключительно планетарное — любое другое для автора было слишком трудным. В итоге угрюмый космодром, аскетичная война и погибающая деревня сформировали прелюбопытный околосоветский контекст тревоги, предчувствия и провала (он еще найдет своего исследователя), в каковой контекст естественно, как корабль в порт назначения, с Востока вошел Кэндзабуро Оэ, принесший с собой освежающие международные веяния катастрофы. Сочинитель прозападного склада, он не настаивал на иероглифической самобытности, но с легкостью транслитерируя японские церемонии в деловую латиницу, неожиданно завоевал популярность на кириллических территориях. В его романе «И объяли меня воды…» природа валялась в таком же страшном беспорядке, что и у русских почвенных экологов, угроза вселенского непотребства могла бы разжалобить Дракулу, а символическое наводнение протекало параллельно с пожаром, как в образцовом сумасшедшем доме. Русское сознание уже потеряло интерес к такого рода бедламу (его национальный кинематографический аналог можно найти в претенциозно-безвкусных «Письмах мертвого человека» Лопушанского и отчасти в «Сталкере» Тарковского), но стокгольмский ареопаг все оценил по достоинству, да к тому же у японского романиста были еще в запасе добротный социальный экспрессионизм и захватывающая тема куда-то опоздавшей молодежи.
Кэндзабуро Оэ идеально совпадал со стокгольмским счетом, с его политикой и эстетикой, с целым комплексом его предпочтений, о котором стоит сказать пару слов.
От политики, общественности и морали на этой земле никуда не уйти, а уж Нобелевскому комитету и подавно. Первое же присуждение литературной премии в 1901 году сопровождалось изрядной неловкостью: любой профан понимал, что русский граф и писатель Лев Толстой позначительней будет французского стихотворца Сюлли-Прюдома, награжденного за «выдающиеся литературные достоинства, в особенности же за высокий идеализм, художественное совершенство, а также за необычное сочетание душевности и таланта, о чем свидетельствуют его книги». И хотя Лев Николаевич, возможно, отказался бы от награды и спровоцировал конфликт в самом зародыше великой традиции, премии ему никто не предлагал ни тогда, ни потом, ибо к тому времени знаменитый старик бесповоротно испортил свои отношения с церковью и государством, развивая в многочисленных сочинениях опаснейшие анархические воззрения, а это уже ни в какие ворота.
Проблема эта нешуточная — поди предугадай, что будет по ходу Лекции кричать на весь мир, захлебываясь от ненависти, презрения и ослепительного сарказма, Луи Фердинанд, допустим, Селин и какое еще неприличие задумает учинить на глазах у почтеннейшей публики Жан, к примеру, Жене. Писателей подобного типа стокгольмские академики не видят в упор, и тут никакие художественные заслуги не помогут, только усугубят, да и кто шведов, положа руку на сердце, серьезно осудит, если Селин, литератор великий, той же недрогнувшей кистью живописал погремушки для наших с вами погромов, а Жене, уж какой изрядный нарратор, с возрастом перестав быть подстилкой для международной криминальной шпаны, начал идейно совокупляться со всем терроризмом на свете, не упустив ни «Черных пантер» из Америки, ни «Красную армию» Баадера — Майнхоф из Европы, ни смуглокожих и гибких, как палестинская лоза, отроков с автоматами Калашникова, что на сопредельных с нами просторах, не говоря уже о том, что всю свою долгую жизнь во словесности выворачивал наизнанку мораль, прославляя кровавое очарованье предательства, — с этим что делать, скажите? То и делать, что ничего не давать, хватит с них публикаций.