Название этой заметки я не случайно взял у Леонида Липавского — философа круга обэриутов, летописца их мысли и жизнечувствования. Он сочинял трактаты и фиксировал разговоры нескольких обреченных друзей, думавших об остановленном внеисторическом мире и о слове как средстве против забвения. Гомбрович был их современником, и поэтика его мне кажется родственной обэриутскому фундаментальному неблагополучию, их великому несогласию. Потому что конвенциональная рабская литература осточертела и место ей на школьном дворе. «Господи, — могли бы сказать они, если бы могли. — Ведь это мы уже знали заранее» (Александр Введенский).
СМЕРТЬ НА КЛАДБИЩЕ
Как правило, русский поэт умирает в жестоком разладе со своей письменной, творческой участью. Он исчезает в прорехах материи невпопад, наобум и не вовремя — то раньше, то позже, нежели требует подлинный чин земного его воплощения. За редкими исключениями, которыми можно и пренебречь, он, чудится мне, с оскорбительным легкомыслием относится к срокам последнего растворенья в стихиях, как будто нимало не помышляя об итоговой гармонической конгруэнтности жизненного и литературного циклов, о том, чтобы эти непримиримо хищные звери навеки совпали друг с другом в согласии объединенного времени и легли рядышком, с точностью вровень, исполняя пророческий древний завет.
Русский поэт или уходит на заре обещаний — пусть остальные догадываются, в чем значение этой раны и куда его мог завести оборванный крик, или годами продолжает коптить мутное небо, не замечая, что уже все рассказал и на очереди только кошмары вечного возвращения, бессмысленный маятник над пересохшим колодцем. Подобно персидскому несчастливцу на исходе четвертой сотни ночей Шахразады, русский поэт не находит себя во времени там, где искал, и, ненадолго освобождаясь от рабства (если угодно — судьбы), вновь оступается на базарном сочащемся персике, попадая под власть все того же старого джинна.
Впрочем, это не вина, а национальный причудливый фатум. Так назначено и где-то записано, но, возможно, не только кириллицей. Гёте сокрушался примерно о том же во второй части «Фауста», оплакивая своего младшего сына — Байрона, Эвфориона. Иосиф Бродский этой общей судьбы не ушел. Мощный, оригинальный поэт умер в нем на недобрый десяток лет прежде человека по фамилии Бродский: их сроки опять-таки не совпали. Поздние стихотворения, аккуратно нанизанные на стержни конструктивных метафор, механически плавно изображают былое могущество, но что-то остановилось в глубине этой речи, какая-то вытекла из нее сила и радость, и пробоина не укрылась от языка, а равно, подозреваю, не осталась тайной для автора: так Самсон поутру, снявши голову, горько заплакал по волосам.
Безумно жаль Бродского-человека, хотя он, сроду не нуждавшийся в этой пошлой эмоции пострадавших, тем меньше нуждается в ней «сегодня», когда — прибегнем к высказыванию одного им любимого сочинителя, — должно быть, открыл для себя целое, при жизни обычно не наступающее. И только для целого не найти заклинания, для него нет единственно верного слова.
Но в конце концов можно было обойтись без этих несбыточных слов, и черт с ним, с упомянутым совпадением словесной и биографической воплощенности. Просто пожил бы как человек, заработавший на счастливую старость. Ведь он давно уже находился в разлуке с некогда ему свойственной речью (не верю, что не замечал перемены, иначе бы не загораживался так стойко от осознания) и даже отчасти привык к этим пустынным, припорошенным пеплом ландшафтам, как свыкаются с недостачей, утратой, потерей — будь то внутренних органов, близких родственников или страны.
Да и мы бы простили ему предзакатную опустошенность (черная клоунада, гиньоль и гротеск: некто в сером «прощает» Бродскому литературные прегрешения… Воображаю, как он бы отбрил непрошенного безбородого исповедника). Выполнив все, что им было обещано в слове, он имел полное право годами бродить под щадящим солнцем почетных аллей, возле избранных собеседников и обелисков, а наскучив, удалялся бы в поля своего наследия, применяясь к помазанию нетления.
Он как никто иной заслужил эту светлую участь, и мало кому она так пришлась бы по складу и внутренней сути. То был бы для Бродского-человека поистине справедливый отдохновенный удел после стольких лет риска и поэтических треволнений. Как странно, что парки, лепечущие в темноте над своей пряжей, не отпустили ему еще двух-трех спокойных десятилетий близ несгораемых сущностей, в ласковом кратере какого-нибудь гностического эона или Музея. Но по сему не случилось. Или он этого не захотел, отдав приказание сердцу? И если сон выражает желание, то Иосиф Бродский так непоправимо и глубоко погрузился в него (сон, желание) той январской ночью, что уже не имело резона возвращаться и снова себя повторять.