Энди не был талантливей тех, кто вместе с ним разработал поп-арт: Роберта Раушенберга, Клаеса Ольденбурга, Роя Лихтенштейна, Джаспера Джонса. Он был гениальней. Он заручился неповторимым улыбчиво-охлажденным страданием, уникальным, болезненным сиянием льда и порока — ведь ангел возвысил голос против тепла, а холод и жар его крыльям были равно любезны. Молва приписала Уорхолу много счастливых грехов. Его Фабрика, гигантская студия-мастерская, именовалась пристанью запретных неистовств и круглосуточным карнавалом городских извращений. Сам же Энди, особенно после того, как его чуть не убила сумасшедшая феминистка и он долго не мог осознать, есть ли в нем жизнь или он уже отпустил свою душу католика на покаяние, любил созерцать сатурналии, телесно в них не участвуя, как всегда подчинив сексуальность воображению, своей истинной страсти. Текст гниет от цитаты, но вот еще одна выписка, из Уайльда, сочиненного нынешним романистом: «В телесной близости, говоря по правде, я тешил вовсе не плоть, а душу. Подобно изображениям богини Лаверны, я был головой без тела: воспоминание о грехе приносило мне больше наслаждения, чем сам грех. Острое ощущение радости проистекало не из чувств моих, а из рассудка. Я познал все удовольствия, не отдаваясь ни одному из них, стоя в стороне, пребывая в своей нерушимой целостности. Склоняясь над этими юношами, я мог видеть свой образ, отраженный в их глазах: два человека в одном, и первый глядит из-под набрякших век на наслаждение второго».
Эти слова — об Уорхоле. Сейчас-то уж ясно, что в нем не было тела или оно постоянно выскальзывало, как ускользала, демонстрируя свою чисто духовную сущность, плоть Распятого в одной древней христологической ереси. Телесность Энди заменил наблюдающим зрением, своим самым главным, самым холодным пороком. Маниакальным, нашедшим полное воплощение в уорхоловских кинофильмах, где камера статично и отстраненно, много часов подряд фиксировала то спящего, то поцелуй, то Эмпайр стэйт билдинг, нимало не соучаствуя в этих материях. Окруженный людьми, он, кажется, сомневался в адекватности своего человеческого естества, обычно ломкого и болезненного, и на лекции вместо себя отряжал другого. Это укладывалось и в эквивалентность объектов, и в пятнадцать минут славы для каждого.
Сын нищего чешского иммигранта, миллионер, декадент, воплощение усердия и каприза, король жизни и беглец от нее, он умер десять лет назад, обозначив кончиной завершение какой-то эпохи, но, возможно, начало иной. Впрочем, это стандартное ощущение всегда сопутствует смерти людей такого влияния и калибра.
ВООБРАЖАЕМЫЙ МУЗЕЙ
Жил на Москве в прошлом веке Николай Федорович Федоров, скромник-гордец, созидатель национальной космической философии, чей межзвездный полет по сей день не вмещается в плоскость рассудка. Стойким был Федоров бобылем. Ел хлеб и запивал его чаем, этой умозрительной жидкостью, и кто даст себе труд присмотреться к наркоосновам русского логоса, тот немедленно обнаружит, что не водка с ее извозчицким опьянением, но разнообразно заваренный чай (как правило, в сочетании с табаком) служил обжигающим базисом восхождений от слезинки дитяти до шигалевского рая, омытого соленой студенческой справедливостью. Спать Федоров позволял себе не более трех-четырех часов на усмиряющем плоть сундуке без подстилки. Зимой и летом разгуливал в неснимаемом трепаном пальтеце, испытывая суровое умиление около любой дряхлеющей вещности, утомленной болезной материи на пороге исхода ее из бодрого мира предметов. Невеликое жалованье раздавал трудящимся и обремененным, особенно выделяя в этой расплывчатой категории умственных рабочих, пролетариев мозгового усилия. Служил он библиотекарем Румянцевского музея и, согласно легенде, истинность которой подтвердить не удастся, но отчего ж не проникнуться ею в простоте сердца, знал содержание всех тамошних книг, так что безошибочно и почти не сверяясь с каталожными записями выдавал читателям нужные справки. Возраст подвижника не поддавался учету: еще не будучи ветхим деньми, Федоров утвердил себя в стабильной предзакатности облика, как будто повелев своему до самой смерти энергичному телу служить всего лишь подставкой для благообразнейшего изображения, отчасти напоминавшего фаюмский портрет.