Читаем Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы полностью

В роли толпы уместно помыслить и что-нибудь нематериальное, действенно-символическое, например повелевающую большими массами, особенно плотную и объемлющую идеологию, которая тоже способна очистить адепта от ощущения неприютности и страха перед чужими пальцами, чужой грязью. В первой трети XX века в Советской России жил русский советский поэт, испытывавший неизгладимое отвращение к рукопожатиям, малознакомой посуде, несвежим сорочкам, сырой воде, подозрительным женщинам, социальной мусорной дряни и ерунде, короче, решительно ко всему (перечень неблагонадежных предметов разрастался до целого мира), что могло унизить и заразить его своими касаниями. Он избегал сомнительной публики, всегда носил с собой мыло и салфетки, кофе для гигиены пил через соломинку, в чайнике же, случалось, вместо воды кипятил нарзан. И поскольку такая политическая позиция помещала его в центр выжженной земли отторжения, а доподлинная толпа классово первородных людей была ему физически нестерпима, невмоготу, то неудивительно, что он нашел избавление в отвлеченно-всепроникающей художественной идеологии рабочего строя, внутри которого, не натыкаясь на марширующих, певучей валькирией должен был кружить и метаться поэт. Лишь там до него никто не дотягивался, ни былые друзья, ни им любимые и его разлюбившие женщины, никто, за исключением множества лютых врагов, и лишь там он вплоть до самоубийства от одиночества не ощущал себя одиноким и ни на минуту не мог с этим чувством остаться наедине. Ровесником поэта был еврейско-немецкий философ, которому, по свидетельству одного из его современников, невозможно было в знак приятельских отношений положить руку на плечо — с таким болезненным отчужденьем и замкнутостью, с такой неприязнью к прикосновениям держал себя этот искренне стремившийся к дружеству человек. Столь же ревниво он берег чистоту своего мозга, но коль скоро для зарисовки темных свечений обычно приходится опрокинуть пару-тройку фонарных столбов, иногда подпускал в церебральную чопорность сладковатые облачка призраков, как оно было в марсельской курильне гашиша и в чудесном, по следам этой травки, эссе. Профкарьера философа скрипела и разваливалась, как обветшавшая посудина в непогоду. Институции разума и социального поведения, будь то академия, университет, ученый журнал или партия, видели в нем неприятного чужака с покушениями. Он был вышиблен временем, и поделом, ибо сам с фанатичным упорством, словно не понимая, что делает, репродуцировал свою внеположность центростремительным идиомам эпохи. Творчески это окупилось вполне, урожай за ним сняли сам-десят, хоть с издевательской подковыркой: прижавшись, как Юлиан, к язвам событий (впрочем, этот род святого странноприимства не требовал от него до поры нефигуральных касаний и трений), он без подсказки изведал, что такое гниение, и создал новый извод аутсайдерской культуркритики, которую впоследствии (вот она где, настоящая диалектика!) благожелательно продегустировал радикальный истеблишмент, пожелавший узреть в таковом эссеизме предвестье — интересно, чего? уж не собственной ли зарплаты за беспорочное отправление письменных надобностей? Страшась одиночества, он после недолгих колебаний отверг сионистскую перспективу, которой его искушал друг и эпистолярный партнер, и так же как русский поэт, избрал самую универсальную идеологию своего времени. Пророческим инвективам, обращенным к замкнутому племенному телу, он предпочел апостольские воззвания к церквам и просвещенье язычников, необрезанных, воскрешению одной-единственной утраченной речи — чудо собеседования на всех живых языках, крохотному национальному государству — соборную стратосферу под куполом Нового Рима, обещавшего собрать все народы, дабы вручить им ключи и слово. Говоря в терминах Канетти, закрытой толпе он предпочел открытую. Но вскоре обнаружилось, что выбранная им идеология-толпа не справляется с недугами, ради исцеленья которых он отдал себя большим числам и увидел в них Абсолютную Волю, и что вообще с этой толчеей происходят странные вещи. Широчайшая и всемирная, она почему-то была слишком узка, чтобы сохранить в себе длинный ряд созидавших ее церквей и подвижников, чья некогда безупречная репутация теперь ставилась им в укор и служила основанием для отлучения. Разумеется, не нашлось места в этой неверной толпе и философу, и он более не претендовал на него, окончательно породнившись с ролью свободного изгнанника отовсюду. В 1940 году в Пиренеях под угрозой быть плененным гестапо он принял яд и, возможно, почувствовал на себе бесплотные необременительные зовущие семитские прикосновения тех, кого о ту пору уничтожали по той же причине.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже