Читаем Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы полностью

Вот именно это исчезло: первородство и первостатейность. Париж перестал быть местом международных литературных событий (политика тем более от него отлетела). Исчезла, точно слизанная волной на песке, какая-либо значительность происходящего, а проявись она хоть в стократно измельченном масштабе, но с всамделишным обещанием перемен, ее бы моментально учуяли и со сверхдальнего расстояния — обмануть это ощущение нельзя, и уж наверняка его не умеет привлечь аккуратное женское рукоделие, безосновательно выдаваемое за Пенелопову пряжу (Агота Кристоф, Эмманюэль Бернхейм). Выдохлись даже скандалы, этот показатель неубитого интереса, печально отсутствуют новости, становящиеся достоянием коллективного дела. Короче, нет мирового символического представительства, и ни англичане, ни русские, ни австрийцы, хотя они тоже печалятся об упадке и готовы видеть его знаки в зеркале иноплеменной, некогда универсальной литературной судьбы, сегодня в этом зерцале отражения своего не получат.

Энное время назад, убедившись, как низко пало национальное слово, французскую литературу взвалила на себя французская философия. Она и раньше была очень близка художественной прозе, поэзии, но в минувшие две-три декады оба способа речи официально породнились под сенью близнечного культа — достаточно прочитать любую на выбор главу из написанных о ту пору трактатов, чтобы признать очевидное. Логическая аргументация в этих трудах изрядно потеснена стилистической, и область концептуального содержания, план чистой мысли, утратив картезианскую независимость от слога как от нейтральной проводящей среды, отмечен тяготением к определяющей для художественного текста установке на выражение, когда смысл не существует отдельно от текстуальной фактуры, а, напротив, движется в ее фарватере, откликаясь на требовательные дрожания многочисленных тропов и прочих фигур. Эссеистическая линия немецкого умозрения готова была отдать полцарства за афоризм. Парижская философская речь расточала не меньшие ценности ради вызывающего галлюцинаторный эффект сочленения риторики и темноты. Риторика в истоках своих жанр публичный и прагматический. Говорящий адресуется к слушателям, стремясь увеличить число жадных до украшенных баек бездельников, и в идеале, если повезет и речь ляжет особенно гладко, грезит собрать вкруг себя все свободное от рабских повинностей мужское население полиса, всех любознательных юношей, готовых отплатить словоплету звонкою драхмой; согласно античной легенде и вышитому по ее канве новогреческому стихотворению, кому-то из краснобаев этот олимпийский рекорд удался.

Ритору, таким образом, для его же материального блага надлежит быть понятным, доступным. Коммерческий расчет его ремесла темноту числит исключительно по разряду убытков — разве что пресыщенность поздних эпох заводит на темень упадочный социальный заказ. В свой черед темноте мало приличествует быть риторичной, иначе она высветляется и, теряя ориентацию, начинает метаться в потемках. Сочетание обеих стихий, повенчавшихся на том самом, для анатомирования трупов, столе, где зонтик распускается над швейной машинкой, дало перечни несводимых цитат, извлечения из пахнущих дурманом и каллиграфией энциклопедий змеев, драконов и китайских соловьев в позлащаемой паутине, реестры пороков, вершащихся в альковах отвлеченных безумств, описи кулинарных изобретений, сопровождающих пыточные монастырские трапезы, и другую, в уплывающем облаке невменяемости, литературу, достойную называться поэзией. Когда она обрела самодержавную силу и власть, ее накрыла эпидемия внезапных смертей, как окончательно упавший занавес и подведенный итог. Шальным авто, промчавшимся мимо университетского здания, сбит Ролан Барт, идеолог Письма, текстовых наслаждений и фотографических тайн; его опубликованный после кончины дневник содержит намеки на то, что в уличном происшествии, возможно, присутствовал самоубийственный умысел. Модный недуг уносит Мишеля Фуко, невоздержанно пылкого археолога знания, запечатлителя изощренных привязанностей, вогнавших в одно узилище воображение, историю и сексуальность: скованные душной порукой, они не таясь пожирают друг друга. Устав от страданий, выбрасывается из окна Жиль Делёз, прорицатель зависимостей между капитализмом и шизофренией; незадолго до этого воспетая им машина желания настигла Феликса Гваттари — его друга, помощника и соавтора, кочевого картографа территорий психического. Уцелевшие горько состарились и шелестят страницами книги балансов. Мало чем отличаясь от мертвых, они ведут с ними тихие диалоги, зорко следя, чтобы нежданные пришлецы не вытоптали прекрасных кладбищенских асфоделей.

Перейти на страницу:

Похожие книги

1. Щит и меч. Книга первая
1. Щит и меч. Книга первая

В канун Отечественной войны советский разведчик Александр Белов пересекает не только географическую границу между двумя странами, но и тот незримый рубеж, который отделял мир социализма от фашистской Третьей империи. Советский человек должен был стать немцем Иоганном Вайсом. И не простым немцем. По долгу службы Белову пришлось принять облик врага своей родины, и образ жизни его и образ его мыслей внешне ничем уже не должны были отличаться от образа жизни и от морали мелких и крупных хищников гитлеровского рейха. Это было тяжким испытанием для Александра Белова, но с испытанием этим он сумел справиться, и в своем продвижении к источникам информации, имеющим важное значение для его родины, Вайс-Белов сумел пройти через все слои нацистского общества.«Щит и меч» — своеобразное произведение. Это и социальный роман и роман психологический, построенный на остром сюжете, на глубоко драматичных коллизиях, которые определяются острейшими противоречиями двух антагонистических миров.

Вадим Кожевников , Вадим Михайлович Кожевников

Детективы / Исторический детектив / Шпионский детектив / Проза / Проза о войне