Люди, населяющие город и фронт, менялись с той же скоростью, что их представления о возможном и естественном. Блокадные записи Лидии Гинзбург подробно описывают стадии перерождения, которое оказывалось прежде всего телесным, касалось гигиенических привычек и бытовых навыков, проступало наружу «посеревшими волосами и кожей, зубами, которые начинают крошиться», вытесняло потребность в чтении — зато заостряло волю применяться к обстоятельствам и выживать. Летом сорок второго, когда голод и холод чуть отодвинулись, это обозначило новую, необычную проблему: что-то вроде зазора между полученной передышкой и въевшейся в плоть инерцией борьбы за существование. Кожаная подушечка в кресле (милый подарок из прежней жизни) вызывала тяжелое недоумение: «возникала возможность возвращения вещей к их первоначальному назначению». Но что было делать с нею, с книжными полками, с самими книгами? Теперь они как бы подползли поближе, хотя взять их в руки было всё еще незачем. Нерассуждающее умение растапливать печь, поднимать по мерзлой лестнице ведра с водой, удерживать на весу судки, сумки, карточки, ежедневный мучительный ритуал пробуждения и сборов — все это принадлежало какому-то новому человеку. В изменившемся мире со старым
Что-то похожее рассказывает о себе Никулин, призванный на фронт летом 1941-го; в конце осени с ним, растерянным дистрофиком, происходит неожиданная перемена. Завшивевший, обессиленный, он провел ночь в какой-то яме и плакал там от тоски и слабости. «Откуда-то появились силы. Под утро я выполз из норы, стал рыскать по пустым немецким землянкам, нашел мерзлую, как камень, картошку, развел костер… С этих пор началось мое перерождение. Появились защитные реакции, появилась энергия. Появилось чутье, подсказывавшее, как надо себя вести. Появилась хватка. Я стал добывать жратву… Я собирал сухари и корки около складов, кухонь — одним словом, добывал еду, где только мог. Меня стали брать на передовую».
Новый, умелый человек, научившийся выживать, полезен не только себе, но и государству — он годится для дела, и здесь снова нету разницы между городом-фронтом и линией огня. Мысль, одушевляющая блокадные тексты Гинзбург, — как раз мысль о пользе, понятой интересным образом. Западный мир оказался бессильным перед Гитлером, говорит она; единственный, кто смог с ним справиться, — советский Левиафан: система, запугавшая и развратившая, обезличившая частного человека до такой степени, что он научился жертвовать собой, почти этого не замечая. Пока индивидуальное цепенело от ужаса, разлагалось, вело себя глупо или гадко, смысл пришел к нему под знаком коллективного противостояния безусловному злу. Из чрева умирающего города (изнутри осуществившейся жертвы) Гинзбург предлагает себе и своему классу вольных интеллектуалов разновидность мобилизации: отказ от частного/ эгоистического во имя
Сообразно логике служения и само письмо Гинзбург предельно сжато, экономично. Записи, существующие во множестве редакций и вариантов, отведены для фиксации сюжетов, из которых можно извлечь типическое — наблюдения, дающие основу для вывода. Все личное отчуждается, словно его уже можно считать умершим. Его следует изучить, выпотрошить, подвергнуть анализу; описать — но лишь в той мере, в какой оно годится для обобщения. Все необязательное (такое, как гедонистические хроники встреч с прекрасным) оттуда изгнано. Впрочем, в огромном томе блокадных текстов Гинзбург есть один — едва ли не стесняющийся себя — фрагмент, где
«Люди больших городов, не догадывавшиеся о том, что не только на даче, но и в городе бывает луна, мы считали естественным и само собою разумеющимся, что ночью на улицах светло. Помню, как мне представилось это в первый раз. Стояла сплошная чернота, тьма ноябрьской ночи. Чернота неба плохо отделялась от черноты домов, стоявших огромными срубами (кое-где они просвечивали незаткнутыми щелями). Странные синие трамваи шли как двухэтажные, потому что они глубоко отражались в мокрой черноте асфальта.