Однажды мама вдруг показала мне, пятнадцатилетней, вещь, которая мне не попадалась, сколько я ни рыскала по дому в поисках любопытных находок. Это был маленький, с пол-ладони, воздушным кружевом вывязанный кошелек, а внутри что-то твердое: сложенный вчетверо, треснувший на сгибах листок бумаги. Там, в самой середке, было аккуратно написано «Виктор Павлович Нелидов». Моя бабушка Лёля, дочь Сарры, всю жизнь носила этот кошелечек в кармане сумки, которую прижимала к боку. Я стала расспрашивать, мама не знала, кто это. Я настаивала: а как это надо понимать? Вот так и понимать, сказала мама, и на этом разговор кончился.
Надо ли говорить, что я не раз пыталась разыскать следы неведомого Нелидова — кем он был, врачом? почему врачом? — безо всякого успеха, с привычным чувством, с каким выходишь в очередное пустующее поле, решив, что отсутствие ответа и есть ответ, а то, что он меня не устраивает, моя проблема. При моем появлении прошлое разом отказывалось складываться во что-нибудь полезное, в вязанку нарратива, состоящего из поисков и находок, улик и открытий. Каждая история и каждая вещь настаивали на том, что они и есть обретенное сокровище — но их надо видеть и понимать самих по себе, не прибегая к сноскам, не пытаясь связать с остальными. Деление на свое и чужое перестало работать первым: все вокруг так или иначе относилось к миру моих мертвых. Я почти не удивилась, когда в ящичке старого бюро, купленного по случаю, обнаружились полоски картона, на которых от руки было написано что-то по-французски: билеты в парижский кинотеатр на два фильма, что шли в прокате перед первой войной. Один из них, снятый в 1910-м, назывался строчкой Виктора Гюго — «Lorsque l’enfant parait». Я его разыскала, конечно; если бабушка Сарра ходила в кино в своем столетней давности Париже, она могла его видеть, пускай шкафчик к ней никакого отношения и не имел. Могла и не видеть, видеть другие (и я погрузилась в прокатные каталоги, словно названия кинолент могли что-то подсказать); могла не ходить в кино, в кафе, на выставки, не встречаться с русскими, с французами, не интересоваться ничем. Популярный прием, заставляющий придуманную героиню столкнуться на парижской улице с Гертрудой Стайн, Пикассо, Цветаевой, с оставленной мужем Екатериной Павловной Пешковой (все они в эти дни были там, ходили мимо, задевали друг друга рукавами), всегда казался мне позорным примером прозаической логики
Вот, например, май 1914 года, до войны считанные недели, в Саратов приходит парижская открытка, на ней сплошное миндальное цветение, то ли весна склонилась над спящим мальчиком, то ли молодой апрель над уснувшей девушкой, все это называется
Иногда родство становится результатом простого прикосновения. Тут я сразу вспоминаю известный эксперимент, который проводили в середине пятидесятых с грудными обезьянками. Их забирали у косматых родных матерей и помещали в вольер, где уже ждали суррогатные: изображения обезьян, одно из которых было сделано из проволоки, а второе из чего-то мохнатого и пушистого. Все малыши, как один, пытались устроиться на руках у того, что было мягким — к чему можно было примоститься, прижаться, обнять. По ходу эксперимента прикосновение к
Пока я, месяц за месяцем, переписывала на компьютере письма и документы моих близких, пытаясь разобрать микроскопические буквы, беглую скоропись остывшего разговора, я уж точно стала понимать их лучше и любить больше. Кажется, подражание всегда кончается чем-то таким: человек, переписавший от руки Дон Кихота, становится немного Сервантесом, молодой поэт, деливший с Мандельштамом воронежскую ссылку, начинает считать себя автором мандельштамовских стихов, я, бережно копирующая запятые и описки своих бабушек, перестаю видеть границу между их жизнью — и своей.