В отличие от самого Пруста, его рассказчик не отягощен ни принадлежностью к еврейству, ни гомосексуальностью — он выбран автором на роль чистого стекла, наблюдателя, чей взгляд не искажен стыдными болезнями века, одной из которых он считает ассимилированное еврейство, сам не зная, что трудней простить: инаковость или желание быть как все. Желание, по его мнению, заведомо обреченное на неудачу; на той же странице по бальбекскому пляжу проходит своего рода парад неприемлемых
, основной недостаток которых сводится именно к особенностям породы, которые ничем не заглушить и не отполировать. «Когда двоюродные сестры и дяди Блока или их единоверцы мужского и женского пола, державшиеся всегда вместе и не допускавшие примеси чужеродного элемента, шли в казино, одни — на „бал“, другие — направляясь к баккара, то это было шествие однородное, шествие людей, ничего общего не имевших с теми, которые на них смотрели и которые встречали их здесь ежегодно, никогда, однако, не здороваясь… и даже простые парижские торгаши, дочери которых, красивые, гордые, надменные, насмешливые, настоящие француженки, точно статуи в Реймсе, не захотели бы смешаться с этой оравой невоспитанных девок, до того строго следовавших курортным модам, что у них всегда был такой вид, как будто они возвращаются с лова креветок или собираются танцевать танго. Что касается мужчин, то, несмотря на великолепие их смокингов и лакированных ботинок, их резко выраженный тип приводил на память работы художников, которые претендуют на „глубокое знание материала“ и, берясь иллюстрировать Евангелие или „Тысячу и одну ночь“, силятся представить себе страну, где происходит действие, и изображают апостола Петра или Али-Бабу точь-в-точь с таким лицом, как у самого толстого бальбекского понтера».Тут не сразу поймешь, кто же «не допускал примеси чужеродного элемента» — невоспитанные девки
или недоступные настоящие француженки, что не захотели бы с ними смешаться. Но, конечно, люди, имеющие отпечаток восточного происхождения, как называл их за век до того Гофман, действительно бывали недовоспитанными и смешными; такими часто становятся те, кому пришлось выработать устойчивую привычку к страданию и недоверие к случайным подаркам жизни. Еврейские дети прекрасной эпохи были первым-вторым поколением, получившим светское образование, — продуктом целого ряда решений, каждое из которых уводило их все дальше из-под крышки традиции. Вместе с образованием в жизнь входили сотни новых понятий и поведенческих ходов, бытовых привычек, которые надо было формировать с нуля, и вещей культуры, на которые они теперь имели право. Чем-то это похоже на первые опыты послесоветского существования, какими они вспоминаются сейчас, через двадцать — двадцать пять лет, когда жизнь худо-бедно выровнялась, новый словарь прижился и то, что было неуклюжей мимикрией, стало казаться данностью.В 1900-х новый, неумелый и непривычный язык начинался с курортных пляжей, с живописных салонов, с прокуренных комнат, где собирались медички. У первых попыток говорить о всемирном как о своем была пародийная сторона — своего рода демонстративное поведение, неловкое connoisseur
’ство чужака, который пытается дать понять, что сидит в этих креслах испокон веку, что нету такого вагона, лифта, ресторанного зала, которым можно нас удивить, — мы по праву глядимся в гладкие стекла цивилизации. С этого и начиналась знаменитая «тоска по мировой культуре», не имевшая ничего общего с историческим акмеизмом — недолговечным литературным движением; Мандельштам держался за память о нем, как за спасательный круг дружеской близости, — но тоска по разговору на равных была старше и больней.В прустовском романе молодой литератор Блок говорит о путешествии в Венецию: «Да, конечно, туда стоит поехать для того, чтобы пить с красивыми женщинами сиропы», а о приморском отеле: «Я терпеть не могу показной шик этих громадных караван-сараев, от цыган мне может сделаться дурно, так что вы скажите лайфтеру, чтобы он велел им замолчать и немедленно доложил вам». В юношеском, 1909 года, письме к Вячеславу Иванову восемнадцатилетний Мандельштам тоже изо всех сил старается соответствовать европейскому тону
старшего поэта. «У меня странный вкус: я люблю электрические блики на поверхности Лимана, почтительных лакеев, бесшумный полет лифта, мраморный вестибюль hotels и англичанок, играющих Моцарта с двумя-тремя официальными слушателями в полутемном салоне. Я люблю буржуазный, европейский комфорт и привязан к нему не только физически, но и сантиментально. Может быть, в этом виновато мое слабое здоровье? Но я никогда не спрашиваю себя, хорошо ли это».