Некоторое недоумение при чтении «Шума времени» было, похоже, общим местом, объединявшим читателей самого разного склада. По словам Надежды Яковлевны Мандельштам, повесть была написана для Исайи Лежнева, редактора одного из последних непартийных изданий, за которым следили тогдашние
Цветаева как раз не увидела в мандельштамовской
Здесь, конечно, надо учитывать — слишком хорошо представимую сегодня — степень воспаленности читательского сознания по обе стороны тогдашней советской границы. И стихи, и проза теперь имели вторую, а то и основную задачу: свидетельствовали о политическом выборе (который, как курсор, мог перемещаться туда-сюда в зависимости от обстоятельств).
«Весной 1924 года, — пишет Надежда Яковлевна, — В. Шилейко спросил Мандельштама: „Я слышал, что вы написали стихи „Низко кланяюсь“. Правда ли?“ По смутным признакам, приведенным Шилейкой, стало ясно, что доброжелатели так расценили „1 января 1924“… Мы сели за стол, и Мандельштам прочел „1 января“ и спросил: „Ну что — низко кланяюсь?“»
А ведь в каком-то смысле Цветаева с Шилейкой были правы. «1 января 1924 года» и «Нет, никогда ничей я не был современник…» — стихи-двойчатка, возникшие на изломе времен, при переходе из старого мира в новый, но — и это важно — уже с той стороны. Походная, обозная болтанка еще длится — телеги кричат в полуночи, движение не завершено, но уже необратимо. Возврата нет. Пакт с будущим заключен уже самим фактом перехода, вовлеченности в общее смешение-смещение. Для Мандельштама, как для многих, эта захваченность «сумерками свободы» имела недвусмысленный оттенок упоения — и новогодние стихи о перемене участи, написанные на фоне «Шума времени», не только попытка прощания, но и жест отталкивания от
С какой скоростью все они принялись вспоминать, словно прошлое, осыпающееся на глазах, надо было зафиксировать немедленно, пока его не унесло ветром. Неприбранные, грохочущие, как подводы с дачным скарбом, двадцатые годы неожиданно оказались временем мемуаров. Под крышкой, захлопнувшейся над старым миром, осталась вся наличность памяти, весь набор упразднившегося знаемого. Уже пастернаковская «Охранная грамота» или мемуарная трилогия Андрея Белого зависли над московскими студенческими разговорами
«Шум времени» был написан одним из первых, в неподсохшем еще 1923-м, да сразу и выпал из ряда вон и на целый век остался кем-то вроде солдата Швейка, мало уместного в парадном строю больших мемуарных проектов ХХ века, на которые он поначалу кажется похожим. Столетие Платонова и Кафки, начинавшееся мощным рывком в сторону перемен, коллективной утопии и мировой тоски по новому, очень быстро осознало себя как поле для ретроспекций. Уже на излете модернистской эпохи память и ее сводный брат документ оказались чем-то вроде фетиша — может быть, потому, что они исподволь намекают нам на обратимость и неокончательность утрат даже в мире, постоянно меняющем порядок вещей. Массовая любовь к нон-фикшн чем-то похожа на младенческую привязанность к медведю или одеяльцу — переходному объекту, без которого у ребенка не сформируется представление о внешней реальности. В нынешней системе координат такой вещицей служит неотделимое от нас, не принадлежащее нам былое.