«Шел февраль 1953 года. В стране после первых арестов „убийц в белых халатах“ с целью отделить „чистых“ от „нечистых“ негласно проводилась кампания „по установлению истинной национальности“. Воздух тогда повсюду сгустился, в нем зависла напряженность, ожидание катастрофы. На улицах, в учреждениях люди замолчали. Только по коммуналкам шепотом передавали слухи, будто в Ленинграде и других крупных городах уже приготовлены составы, чтобы вывести евреев, поляков, полуполяков, латышей и всяких такого же сорта инородцев в дальневосточную тайгу… Народ к этому времени был окончательно разделен на две части. Принадлежность к первой, малой, делала данное лицо всегда и во всем правым. Отнесенные к части второй, включавшей едва ли не всю нацию, были постоянно виноваты. Прежде всего в том, что плохо стараются расплатиться за величайшее, только советским людям выпавшее счастье иметь такого руководителя, как Сталин. Каждый на своем рабочем месте обязан был сознавать, что в ответ на ниспосланное ему сверху почти божественное благо он не делает все, что надо. А если делает, то не так, и по справедливости должен когда-нибудь понести наказание — может быть, вплоть до расстрела… В счет не шли героизм на прошедшей войне, отлично выполняемая работа, талант, совесть… На банкете в честь победы Генералиссимус произнес двусмысленный, с усмешечкой тост за долготерпение русского народа. Тотчас существенным для выживания сделалось быть или числиться чисто русским. Однако, если в анкете были пометки „состоял“, или „имел колебания“ или, к примеру, тетку, родившуюся на бывшей румынской территории, они отбрасывали владельца испачканного документа неизвестно куда».
В этом сильно написанном горьком документе прояснены давние причины того неистовства национальных распрей, недалеких от прямой гражданской войны, которые раздирают сегодня наши окраинные республики. Национальная политика сталинизма, гонение на нежеланные ему народы, высылка целых республик с родных искони мест, разделение наций на низшие и высшие — создавали почву для глухой внутренней вражды, которая теперь проявляет себя жестокими национальными раздорами.
Гансовский продолжает свою исповедь:
«С 47-го года, когда вернулся в университет, постоянно привыкал к мысли, что низший сорт. И привык, понимал, что виноват во многом. В том, что не комсомолец и не член партии, что имя-фамилия не русские, что родился в городе, а не в селе — тогда особую цену получили выходцы из деревни как наиболее близкие к народу — и в том даже, что во время войны не дошел до Берлина, а демобилизовался в сорок втором».
Гансовский получил повестку, вызывающую в милицию для выяснения «истинной национальности». «Допрос в кабинете вел майор, примерно моего возраста, крепкий, широкоплечий. Когда нагибался, выдвигая ящик стола, или тянулся к телефону, на груди тихонько звякали боевые ордена».
Гансовский с мрачным юмором описал картину допроса:
«— Твоя фамилия — Гансовский?
— Да, Гансовский.
— Тебя звать — Север?
— Север.
— Отчество — Феликсович?
— Да.
— А в паспорте — русский. Как же так?
— Ну и что? Не африканец, не индеец. Родился в России. Все мозоли, все шрамы местные, потому что жил, работал, воевал здесь и нигде больше. Родной язык — русский, только на нем говорю и думаю. Раз такое положение, меня же никакая другая нация в свои не примет. Куда же мне податься, ответь?
— Но подожди! Твоя фамилия — Гансовский?
— Гансовский.
— Звать — Север, отчество — Феликсович. Какой же ты русский?
— А кто я?
— Вот это и надо выяснить».
В ходе дальнейшего выяснения майор узнал, что латышка бабушка Гансовского вышла замуж за цыгана, что мужем матери, полулатышки-полуцыганки, был полуполяк-полурусский и что в крови самого Севера смешались гены латыша, цыгана, поляка и русского, — и совершенно растерялся: какую же национальность внести ему в пятую графу анкеты допрашиваемого?! И еще он узнал, что среди прочих мест на фронте Гансовский воевал и на Невской Дубровке, самом кровопролитном пункте Ленинградского фронта, был там тяжело ранен, получил орден Отечественной войны, несколько медалей, имеет и две похоронки, потому что его, вынесенного с поля боя без сознания, сочли погибшим, — и уже не растерялся, а растрогался. Боевое сердце майора не могло не почувствовать родного товарища в человеке с непонятной национальностью. И еще погоняв Гансовского по разным местам в поисках нужных документов, он потом набрал по телефону номер и доложил своему начальнику, закончив:
«— Считаю, что если солдат стал русским во время блокады в сорок первом на Невской Дубровке, значит, так и есть.
На далеком конце провода держались, однако, иного мнения. Майор начал разговор сидя, а теперь стал подниматься, выпрямляясь. Долго слушал, потом сказал:
— Но я, товарищ полковник, уже закрыл дело. Отпустил человека.
Снова что-то гневное неслось из важного кабинета. Лицо майора окаменело. Стоя в положении „смирно“, он лишь изредка вставлял:
— Понятно, товарищ полковник… Слушаю, товарищ полковник… Никогда, товарищ полковник…