— Когда тебя увидела я в горе и в слезах, я тотчас поняла, как несчастен ты в своем заточении. Но сколь длительно это заточение, я до твоей речи не знала. Но как бы далеко ты ни был от отечества, ты не только выслан, но и сбился с дороги; и если ты предпочитаешь считать себя изгнанником, то ты скорее сам себя изгнал. Ибо никому не дано было бы тебя изгнать. Ведь, если ты помнишь, в каком отечестве суждено было тебе родиться, ты знаешь, что им управляет не многовластие, как это некогда было у афинян, но είς κοίρανος έστίν, είς βασιλεύς[198]
, которого радует многочисленность граждан, а не их удаление: быть руководимым его уздой и подчиняться правосудию есть высшая свобода. Или тебе неизвестен тот старинный закон твоего государства, по которому запрещено применять изгнание к тому, кто захотел в нем обосноваться? Ибо тому, кто огражден его защитой и оплотом, нечего опасаться потерпеть изгнание. Но кто не пожелает в нем оставаться, тот, следовательно, не пожелал также и быть его достойным. Поэтому не так сокрушает меня вид этого места, как твой собственный вид[199]. И я забочусь не столько о стенах твоего книгохранилища, украшенного слоновою костью и стеклом, сколько о состоянии твоей души, в которую вместила я не книги, но то, что придает книгам ценность, — мысли, некогда помещенные мною в эти книги. И хотя ты о своих заслугах на общее благо сказал и правду, но, в сравнении с их большим числом, мало. О честности или бесчестности взведенных на тебя обвинений ты упомянул то, что всем известно. Злодейства и коварства клеветников ты счел нужным коснуться вскользь потому, что об этом лучше и подробнее будет известно из уст все обсудившего народа. Ты жестоко поносил и несправедливость поступка сената. Горевал ты о навете на меня. Оплакивал также потерю доброго мнения о себе. Потом воспламенила тебя скорбь на Судьбу и ты роптал на несправедливость воздания за заслуги. Наконец, ты голосом раздраженной музы взмолился о воцарении на земле такого же порядка, что и на небе. Но потому, что тебя охватило такое волнение чувств и рвут тебя на части горе, гнев и тоска, ты сейчас в таком состоянии духа, что тебе еще не годятся более сильные лекарства. Поэтому начнем со слабейших, чтобы то, что привело тебя в такое волнение и бурное смятение, утихло, и ты смягчился от более нежного на тебя воздействия и стал способен к принятию снадобий крепчайших.VI. Прежде всего позволь задать тебе несколько вопросов о состоянии твоей души и попытаться определить, каким способом надо тебя лечить.
— Спрашивай, — говорю я, — о чем угодно по твоему усмотрению, и я готов тебе отвечать.
— Тогда ответь мне, — сказала она, — не думаешь ли ты, что существующий мир есть создание случайное, или же в нем есть какое-нибудь разумное начало?
— Да нет, — говорю, — я никоим образом не полагал, что такое стройное творение движется каким-то случайным произволом. Я ведь знаю, что им руководит его создатель Бог, и не было ни одного дня, когда бы я усомнился в справедливости этого мнения.
— Да, — сказала она, — ибо ты только что об этом пел и плакался, что одни только люди непричастны божественной заботе. Ибо ты нимало не сомневался в том, что все остальное управляется разумно. Но, право, я крайне изумлена, почему, держась такой здравой мысли, ты болеешь. Исследую однако поглубже: не понимаю, где тут изъян. Но скажи мне, раз ты не сомневаешься в том, что миром руководит Бог, то по каким же, по-твоему, правилам?
— Мне, — отвечаю, — не совсем понятен твой вопрос и я даже не в состоянии на него ответить.
— Разве я, — говорит она, — обманулась в наличии у тебя какого-нибудь изъяна, через который, точно в трещину крепкой стены, проскользнула тебе в душу обуревающая тебя болезнь? Но скажи мне, помнишь ли ты, каково конечное назначение вещей? Или куда направлено стремление всей природы?
— Я слыхал об этом, — говорю, — но печаль притупила мне память.
— Но каким образом тебе известно, откуда все произошло?