«Риторика» Иосифа интересна как любопытный памятник византийского учения о художественном слове. Ей предпослано автобиографическое вступление, своей образностью заставляющее подчас вспомнить платоновского «Федра» и рисующее внутренний облик отшельника, удалившегося от житейских забот и всецело преданного умозрению. В сжатом, конспективном виде Иосиф воспроизводит риторическую теорию Гермогена (II в. н. э.), заимствуя у него основные формулировки, как это было тогда общепринято. Помимо ораторской речи, Иосиф останавливает свое внимание на эпистолографии и ямбической поэзии и присовокупляет также целый раздел о том, как надо читать книги по риторике. Его собственное сочинение должно было воспитывать литературный вкус византийца и не только сообщало ему набор правил, но и указывало конкретные образцы для подражания, устанавливая тем самым новый канон стилистических норм уже не у античных, а у византийских писателей.
МУДРЕЙШЕГО И УЧЕНЕЙШЕГО РАКЕНДИТА КИР ИОСИФА КРАТКОЕ СЛОВО О СЕБЕ САМОМ
[475]Жизнь созерцательная и бесстрастная показалась мне вожделенной и более пригодной для человека, чем жизнь практическая, какой она бывает в обществе и там, где страсти умеренны. [От этих двух видов] стагирский мудрец [476]
поставил в зависимость человеческое поведение. Я же с самого начала рассудил так о жизненных [путях] потому, что созерцательная [жизнь] есть особый удел одного лишь разума, и кому, по божьей милости, она дана, тот приступает к самой горе Сиону, ввысь простирает крылья и парит в небесах, видя оттуда чистым мысленным оком, скольких смут и волнений исполнена жизнь страдальцев–людей. [Он наблюдает], как души, сами непорочные, привязаны бывают к телу костяной оболочкой и насильно отторгнутые от своего безлетного бытования носятся вместе с телом в беспорядочных движениях [477], не смея взирать на истинно сущее, истинно прекрасное и вожделенное, которым облегчается и их полет. Глядя на обуреваемых напастями, на сумятицу, царящую в чужих делах, видя, что жизнь полна множества вещей, разных и страшных, способных губить душу, он, удаленный от стольких бед, почитает себя блаженным и жалеет тех, кто кружится из конца в конец. Но он не может оторваться совсем от злостраданий и взыскать с томлением истинно прекрасного. Ведь по привычке к дурному такие люди любят собственную пагубу и, уклоняясь от блаженного жительства, мнят ускользающее прочным и текучее неподвижным.Лишь тот, кто всегда живет разумом, кому открыто чистое созерцание, лишь он имеет опору под ногами, когда страданиями [478]
, как огнем, очищается его ум. Ему ведомо истинно прекрасное, ведомо и дурное. К одному он влечется, от другого сторонится. Человек же, не до конца подавивший страсти, любящий занятия государственные, связан во многом с худшей частью души; лишенный чистоты разума, он как бы слыша не слышит и подобен тем проворным слугам, которые, еще не выслушав, убегают от всего, что им говорится. Слушая наставления разума, он и себя благоустраивает и желает приблизиться к прекрасному, но не имеет терпения дойти до высшего блага, как мы уже говорили выше. Многое удастся ему, но многое и не удастся, и он, закусив словесные удила, носится неудержимо сам по себе [479]. За это достоин он похвалы, хотя и не всецело обращен к прекрасному.Так стал я рассуждать о своей жизни очень рано, как только начал мыслить, хотя не все еще понимал тогда. Я родился и воспитан был в семье, где жили скромно и достаток имели небольшой, и происходил я с маленькой и каменистой Итаки. О своей жизни на ней умолчу, чтобы не подумали, будто я сплетаю похвалы или порицания своим домашним.
Итак, ум мой с самого начала был погружен в подобные размышления, насколько я разбирал и различал тогда полезное от вредного и одно ценил высоко, другое же, т. е. жизнь, преданную наслаждениям, считал низким, а прочее ставил посредине. Первое я полюбил безраздельно, предпочел его всему, готов был ревниво и усердно лелеять его, не глядя ни на что другое. Вот к чему стремилась душа, вот что было во мне! Богу я вверил себя и неотступно молил о помощи. И, не таюсь, получал эту помощь. Слова мои бессильны поведать о той милости, с какой он направляет путь мой. Я оставил отечество, родителей, все родное и привычное и одетый в рубище пошел странствовать, «многих людей, города посетил», как говорит Гомер [480]
, но не видел разумности. Стремился взрастить первоначальную склонность и в том, что делал по желанию, надеялся иметь наставником бога, источника всех благ. Я вступил, наконец, на самую землю наук, в Константинополь, и живу здесь в общении с духовными и мудрыми мужами.