Род Григория происходил из городка Жиздра, и предыдущие поколения его предков исправно служили письмоводителями в местной управе. Люди они были степенные, никуда за свои полномочия не вылезали, только переходили по указанию начальства из одной комиссии в другую. Многие из них трудились в дорожной комиссии при уездном казначействе, при дворянской опеке и сиротском суде. Революция и война забрала почти их всех. Уцелела только бабушка его, материна мать, и то благодаря тому, что одной из первой была отправлена в лагерь, где начальство поимело к ней снисхождение за кротость нрава и приятную наружность. Там же родилась и его мать, увязавшаяся за детьми репрессированных ученых ехать в столицу учиться. Но учиться она не смогла и работала долгое время домработницей наряду со хохляцкими Валями и молдавско-румынскими Анитами, пока жестокие жизненные перипетии не дали ей сына Григория и не столкнули совсем вниз, туда, где орет быдло, а пьяные мужики со слезами всегда рассказывают о первой любви.
РАХИЛЬ
— Лахманкин, ты законченный придурок. С тобой хорошо говно есть, все норовишь поперек батьки…
Темный, мокрый и бесснежный ноябрь, как это часто здесь и бывало, выволок наружу светящийся фосфор амбиций, недовольства, сера в спичечных головках полыхнула — и настала вымороченная, узорчатая готовность действовать, бузить в беспробудной темени, чавкать грязью, месить интригу.
Зеленоватый гной всеобщего недовольства щекотал воспаленную кожу. Хлебопашцы угнетались мизерным урожаем, полученным с жирного чернозема, мокнувшие в окопах солдаты не видели, куда стреляли, туман поглощал не только свист пули, но и весь выстрел целиком, работяги в сизых куртках с промасленными рукавами уныло брели к заводским воротам, костеря на чем свет стоит и допотопные станки, и дурацкие, никому не нужные планы выработки: зачем забивать никому не нужной продукцией давно разбухшие склады. Осень допила жидкие соки из еле теплых сердец, наполнила их тоской безысходности: никогда не изменить здесь жизненного пейзажа, и единственный выход — бежать на чужбину в надежде на вездесущую потребность людей друг в друге.
Истошно томились и царедворцы, задыхаясь от сознания, что идти им некуда и установившийся порядок вещей — навсегда, ничего не изменится за их жизнь и никому из них не добраться до вершины.
Именно осенью все они, обычно наполненные взаимным презрением, начинали не только разговаривать, но и чудесным образом соглашаться друг с другом: да чего уж там, пора все менять.
Декабрь, особенно бесснежный, всегда норовил вскрыть этот нарыв.
Так было и этим декабрем, когда за каждой стеной строили планы переворотов, и к середине его гной таки потек.
Голощапов с хрустом раздавил два грецких ореха, которые катал по ладони, как китайские гимнастические шарики.
— Ну какой заговор?! Знаешь, что он с тобой сделает? Это он только прикидывается слабым, прячется в тени то какого-то умершего вождя, то собственной жены. В тени ведь никогда не поймаешь — особенно того, кого там нет!
Голощапов расхаживал по гостиной своей загородной резиденции, задрапированной серым в зеленую вертикальную полоску шелком, где, несмотря на утренние часы, было по-осеннему темно и неуютно. Горел камин. Пламя уводило цвет шелка в зелень, а зеленые полоски, серебрясь, колебались от подрагивающих языков пламени, словно гигантские водоросли-макроцистисы, создавая вокруг атмосферу настоящего дна. Устроить уют из всех Лотовых людей умел только Семен, жилища и рабочие кабинеты всех остальных приближенных были мрачны, холодны, некрасивы, захламлены пестрыми дешевыми сувенирами и неразобранными за годы бумагами. В их кабинетах пахло затхлым, а у Голощапова всегда цветами — лилиями и цикламенами. Да, Голощапов был эстет и слыл им.
— Ну, кто тебе, Мотя, сказал, что Лот ходит под каблуком своей жены?! Да если бы его жена имена такой каблук, ее самой бы уже давно не было, — подытожил он.
Лахманкин нервничал.
Наполнял малахитовую пепельницу окурками, ронял зажигалку на пол, начинал по-детски ныть и жаловаться на боли, на дурное здоровье, на обострения, на постоянное невезение в жизни, на всеобщую нелюбовь, безденежье, наконец. Его простой нрав противился затее, его незамысловатый характер не мог так изгибаться, как того требовали обстоятельства, и организм болел.
— Мы-то рассчитывали на тебя, думали, будешь вождем, — уныло произнес Ламшманкин, — а ты такое поешь. Мы в тебе видели силу, силу самовозгорания, а ты огарок оказался…
Осеннее утро дергало кусты, ветви деревьев, разбрасывало старательно собранные чучмеком кучки черной листвы, волокло по газону вырвавшиеся на свободу плоские тела газет, и чучмек, охая и хватаясь картинно за голову, пускался вдогонку за катящимися по мокрой траве газетными листами, ловил их, как гигантских бабочек, своими лапищами в грубых рабочих рукавицах.