Что здесь делает Федор, отчего не милуется с женкой, не ласкается с детьми?
Завидев приближающуюся Ефросинью, Голованов сбежал с крыльца и поклонился ей:
– Челом тебе, Ефросинья Андреевна! Как же я тебя на площади не приметил?
– И тебе челом, Федор Алексеевич, – постаралась Ефросинья ответить как можно спокойней, скрывая, что отчего-то начала дрожать под его пристальным взглядом. – Разве в такой толпе увидишь чего-нибудь? Я Никиту так и не нашла. Он в доме?
– А это дитятко твое? – перебил Голованов. – Ну вот, стрелец подрастет, сразу удальца видно, прибудет смельчаков в нашем полку. – Вздохнул: – Небось глаза у него твои, синие, васильковые?
Что-то зазвенело в его голосе – оттуда, издавна, из прежней жизни, и Ефросинья уставилась на Голованова с изумлением:
– Да нет, глаза у него черные, отцовские. А где…
Федор тотчас отвел взгляд, поскучнел, и до Ефросиньи вдруг дошло: да ведь с Никитой что-то приключилось!
– Что?.. – начала было она, однако Федор вновь посмотрел на нее, и у Ефросиньи пропал голос, пресеклось дыхание от непонятного страха: глаза его до краев были полны жалостью.
– Беда, Ефросиньюшка, красавица моя, – сказал он тихо, и Ефросинью вдруг так и пронзило неуместной, непрошеной мыслью: а ведь, пожалуй, Федор не лжет – для него она и по сю пору красавица. – Беда настала. Твой Никита… он…
– Что? Убили? – выговорила через силу.
Федор качнул головой:
– Да уж лучше бы убили…
– Он в плену? Да что, говори, не томи!
Федор вздохнул:
– Да лучше бы у меня язык отсох, чем принести тебе такую весть, такое горе причинить. Словом, так. Мы под Москвой стали неделю назад, а приказа в город войти пока не было. Подраспустились стрельцы от тоски по дому, начали бражничать да от безделья кулаками махать направо и налево. И вот как-то вечером по пьяному делу подрались Никита и Егорка Усов – помнишь такого?
Помнила ли она!
Кивнула; шепнула:
– Как же не помнить, через два дома от нас жили с матушкой, теперь она уехала в…
И осеклась. Незачем полковника на след беглеца наводить!
– Подрались, да… – повторил Федор. – Беда, никого при сем не было, некому стало их разнять. Уж не знаю, как одолел Егор такого силача могутного, как Никита, а только приложил он его крепко. Тот грянулся оземь да попал спиной на каменюку. Ну и…
Ефросинья больше не могла говорить: только смотрела моляще, как измученное животное.
– Лучше б головой зашибся до смерти, вот уж прости меня, Господи, за такие слова, – перекрестился Федор. – А он спину изломал. Обезножел он, Фросенька. Да это бы еще полбеды. Теперь не двигнет ни рукой, ни ногой. И слова с языка нейдут. Егорка бежал, бесследно исчез: видать, понял, какое злодейство сотворил, смекнул, что не сносить ему головы. Не являлся ли он здесь, в слободе? Хотя он же не враг себе, чтобы сюда ворочаться, небось подался в бега далекие!
– Где Никита? – перебила Ефросинья и, не дожидаясь ответа, медленно пошла в дом, с каждым шагом все крепче прижимая к себе сладко спящего Николку.
Сентябрь 1608 года, Тушино, ставка Димитрия Второго
На другой же день после разговора с Мариною Никола де Мелло тайно обвенчал ее с Димитрием. А еще через день Сапега торжественно, с распущенными знаменами повез Марину в Тушино. Там, среди многочисленного войска, эта парочка бросилась в объятия друг друга. Супруги рыдали, восхваляли Бога за то, что снова воссоединились… Многие умилялись, взирая на это трогательное зрелище, и восклицали: «Ну как же после этого не верить, что он настоящий Димитрий?!»
О застреленном Стадницком и исчезнувшем Мосальском вспоминать избегали.
После встречи супругов паны на радостях несколько дней праздновали и пировали. Рожинский угощал Сапегу, Сапега Рожинского. Оба поклялись друг другу в вечной дружбе, побратались и в залог этого великого события обменялись карабелями.
Сапега приехал к царице в табор – то ли прощения просить за свою наглую ложь, то ли уверять ее: все-де, что ни делается, делается к лучшему, – но так напился, что свалился с лошади и ничего не успел сказать. Его увезли в Царево-Займище без памяти.
Димитрий также устраивал пиры, но, как ни старался, не мог угодить привередливым полякам. Они твердили, что московские кушанья его грубые и простые, медов и лакомств на столе мало! Но больше всего возмутила их не скудно и дурно приготовленная пища, а то, что вор, поднимая кубок за здоровье короля Сигизмунда, называл его своим братом.
– Эк зарвался, наглец! – ворчали поляки. – Это он на Господа Бога хулу возводит!
Постепенно общая радость, возникшая при соединении «супругов», стихала. Все-таки слишком многие из шляхтичей знали, как упрямилась Марина, как не хотела признавать своего прежнего мужа в этом бродяге… Пошли разговоры, они очень быстро распространились в войске, и отношение к Димитрию, и прежде-то не самое лучшее, сделалось еще хуже. Теперь все доподлинно знали, что пошли за самозванцем…