— Ты слушай и не перебивай. Мой Петя очень талантливый человек, очень талантливый. Таких, может, больше и не будет никогда, как он. Сама же знаешь, как его книги раскупают. Он и раньше писал всегда, когда его еще и не печатали даже. А он все равно писал днем и ночью. Я и замуж за него вышла потому, что он хотел писателем стать. Мне другого и не нужно было. Я все для него делала, поила, кормила, ухаживала, работала за двоих, лишь бы он мог творить. Пылинки с него сдувала, не слушала никого, ковром стелилась, чтобы только он мог спокойно работать. Вся деревня надо мной смеялась, когда я его привезла сюда из Липецка. Мы с ним там в библиотеке познакомились. Я книги выдавала, а он в читальном зале сидел, на писателя учился. Но его никто не понимал. Они ведь тупые все, правда? Графоманом называли, бездари, — она усмехнулась. — Но он всем доказал, что гениален, всем этим грязным людишкам, не достойным даже ползать у его ног! Мы с ним там расписались, и я его сюда привезла, чтобы он мог писать свои шедевры. Люба тогда еще здоровая была. Все завидовала мне, помогала за Петенькой ухаживать. Он все время писал и рукописи в Москву возил, по издательствам. Но его не печатали, сволочи! — Ее глаза сверкнули гневом. — Такие книги прекрасные, про любовь, про комсомол, про стройки ударные — вся наша жизнь в них, а не брали. Мы с Любой рыдали над ними. Потом он сказал, что ему нужно жизнь изучать, глубины всякие, стороны разные, и поэтому Люба должна тоже с ним спать, чтобы у него, значит, опыта и ощущений для книг было больше. Что на это возразишь? — Она печально вздохнула. — Душа писателя — дело сложное, простым людям неведомое, у нее свои законы. Люба, конечно, скрепя сердце согласилась. Она ведь так в девках и ходила, хоть и старше меня была. Родители померли давно, мы с ней двое жили. Ну а я… что ж, если для такого важного дела, так ради Бога, пусть изучает эту жизнь, сколько хочет, лишь бы книги свои писал. Так и стали мы жить: одну ночь он со мной, а другую — с ней. Детей он, как и все настоящие писатели, не мог иметь — здоровье не позволяло. Мы его и одевали, и кормили, и машинку печатную купили, а то он все от руки писал, бедный, мучился. Потом смотрю, он и на вторую ночь с ней остался, и на третью, а на меня и не смотрит уже. Спрашиваю: что так-то? А он мне: она вдохновляет сильнее. Два месяца… нет, почитай, целых три она его вдохновляла, а я только по хозяйству бегала. Он книгу закончил, отвез. Мы радовались с Любой, думали, теперь уж точно напечатают, коль такой опыт использован богатый. Ан нет, опять завернули. Уж и сокрушался тогда Петенька здорово, пить начал даже. Потом опять писать стал, а вдохновение все только из сестры черпал. Я уж и так и этак перед ним, а он ни в какую, не зовет, и все. А мне что делать, белугой по ночам реветь? Ну я и… сбросила как-то Любочку мою в погреб. Нечаянно вроде получилось, не хотела, конечно, а только руки словно кто-то повел мои, глаза будто застило. А что ж, погреб-то у нас глубокий, почитай, метра три будет. Она об лестницу ударилась и позвонки себе перебила. И в глазах укор вечный застыл… — Екатерина Матвеевна всхлипнула и замолчала.
Я отстранилась от этой непонятной женщины, боясь, как бы она и мне нечаянно чего-нибудь не переломила, и теперь, сохраняя на лице выражение полного женского взаимопонимания и вежливости, ловила каждое ее слово, чтобы ничего не упустить. Она продолжала: