Беда в том, что — если прибегнуть к терминам стародавней книжной премудрости — эта внешность принадлежала некоему викторианскому субъекту, не обремененному знанием о своих «оно», «эго» и «суперэго» и наслаждающемуся безмятежным плаванием в теплых матерних водах, которые еще не рассек своим жестким скальным телом суровый материк, открытый капитаном Фрейдом. И беда еще наигорчайшая: сей черный материк, черный обелиск, который она в неприветливом мире своей молодости сумела осознать и даже тайком обустроить, мало того — сделать своей истинной жизнью и радостью, именно здесь, где все были открыты до самого донца, где все поняли и приняли бы в ней что угодно, пришлось утопить, закрыть и прятать уже от себя самой. Такие горькие истины его населили, с такими страшными тайнами пришлось ей соприкоснуться.
Затерянная Вест-Индия духа. Америка, которую, по нахальному предложению одного поэта, закрыли для чистки — и, возможно, навсегда.
А вокруг бурлила пестрая, похожая на жар-птицу, уютная, пускай в чем-то суетная и мелководная жизнь Запретного Городка Харам, замкнутого рощей, забранного стеной из вистерии, чубушника и плетистой розы, соединенного с дворцом каменистыми тропками, арочными мостиками над бегущей водой, вечнозелеными галереями парковых лабиринтов. Места, доверху наполненного шелестом воды, щебетом птиц и детей, воркованием девушек, ароматами цветов и благовоний, чье неровное дыхание выправлялось тугим ритмом больших ковровых станов, ясным звоном чекана, выбивающего узор по серебру и меди. Город мастериц.
Все это так же, как и ее бытование, было внешней жизнью, «ближней», как здесь говорили: по виду богатая и красочная, она легко бы завяла без того, что было ее сердцевиной. Мало кто из гостей был допущен к жизни истинной и глубинной: разве что учителя, врачи и те мальчики, которых поначалу, лет до девяти-десяти, выпасали в Хараме вместе с девочками. Ведь детей обоего пола тут бывало побольше, чем взрослых женщин, и любили их, не различая, из чьего они чрева. Уже много позже мальчики переходили в безраздельное ведение мужчин, которые наделяли их своим особенным знанием, но и тогда не порывали связей с тем, что их вскормило и породило. А девочки навсегда оставались в ограде, бок о бок с тайной, которая всё более становилась их собственной и даже — ими самими. Это отделяло их от мужчин и мужчин — от них, и длилось это до той поры, пока обоюдная зрелость не заставляла их наводить мосты.
«Положение грани» между полами было законом для всех, кроме Зоро. Он оставался неизменно. Он пребывал.
Зоро был единственный, кто без ущерба для своего спокойствия перевалил и через девять, и через двенадцать, и через пятнадцать мальчишеских лет — а последнее было временем, когда юнцы вполне законно начинают женихаться и оттого необходимым становится укреплять женскую территорию от проникновений, недостаточно благоговейных. Изящный и горделиво сдержанный, как девица, сильный и смуглотелый, как эфеб, Зоро взирал на мир с упоением женщины, уже познавшей любовь и материнство, с мягкой иронией и достоинством среброголового старца. Он был всем, и всё было им; одним он не обладал ни в какой мере — плотной телесной грубостью перезревшего мужчины. Тайна, сопровождавшая его зачатие и рождение, никуда не ушла, только растворилась и слегка померкла — чудо в краю немногим меньших чудес.
Назвали его, как было принято на ее бывшей родине, по известной книге: Зорро — родом испанец, потомок благородных конквистадоров, крепких духом и изощренных разумом, честь которых подобна их прямому и тонкому клинку. Книга та, до дырок зачитанная и заэкранизированная прошлыми поколениями, истертая до переплета каллиграфическими перезаписями, искаженная стараниями многих поколений графиков, всё-таки никогда не могла быть исчерпана до конца. И в этом была сугубая мудрость.
В том, что самого Зоро допускали в Харам, скрывалась мудрость не меньшая; потому что внутри Харама жила Нееми.