Частенько, заперев вечером двери, мать устраивалась у очага, сажала сына к себе на колени и тихо разговаривала с ним. Медленно раскачиваясь на бамбуковом стуле, она говорила с теми же интонациями, с какими все матери говорят со своими детьми: «И какой же прок от тебя, сынок? Ты же непослушный, ничему-то тебя не научишь, ешь ты много, а всё без пользы. Кормлю я тебя, лучше бы уж собаку кормила, собака хоть дом сторожит. Уж лучше бы я свинью кормила, свинью можно зарезать и будет мясо. Ха-ха-ха! Какая от тебя, дурачка, польза, ну никакой пользы нет. Вот вырастет у тебя петушок, какая невестка согласится к нам в дом войти?»
Бинцзай, глядя на мать, которая в эти минуты была очень похожа на настоящую мать, на блеск её стеклянных, как у мёртвой рыбы, глаз, на то, как она облизывала губы, находил монотонное дребезжание её голоса слишком скучным и нетерпеливо возражал: «…мама».
Мать привыкла к этому, не обращала внимания и лишь медленно раскачивалась взад и вперёд на бамбуковом стуле, который поскрипывал в такт её голосу.
— Когда найдёшь себе жену, будешь заботиться о маме?
— …мама.
— А когда у тебя родятся дети, будешь помнить о маме?
— …мама.
— А когда станешь чиновником, будешь меня обзывать последними словами?
— …мама.
— Ишь, как ты ловко ругаешься!
Мать Бинцзая громко и радостно смеялась. Для неё такие разговоры, когда заперты двери и никто не мешает, были наслаждением, которого никто не отнимет.
II
Деревня располагалась высоко в горах, над белыми облаками, и часто, выйдя из дома, вы ступали прямо в облака. Стоило тронуться с места — и облака расступались впереди, но тут же смыкались за спиной, так что вас всегда окружало их безбрежное море и вы будто плыли по нему на маленьком сиротливом островке, с которого нельзя сойти. Но на маленьком островке было совсем не одиноко. На деревьях иногда сидели птицы-броненосцы, облачённые в панцирь из перьев. Они были чёрными, как уголь, величиной с большой палец, кричали громко, со звоном металла в голосе — само время, казалось, было не властно над ними. То заметишь огромную, похожую на открытую книгу, тень в облаках: вроде орёл, а присмотришься — бабочка; вроде серо-чёрная, а приглядишься и увидишь на крыльях смутные — то ли есть, то ли нет — зелёные, жёлтые, оранжевые разводы, похожие на непонятные иероглифы.
Прохожие смотрели, да не видели; они торопились по своим делам и не испытывали ко всему этому ни малейшего интереса. Если случалось заблудиться в облаках, они спешили помочиться и выругаться: «…мама!» (мол, чёрт попутал — чур меня!).
Белые облака набухали горячей влагой, а чем это грозило тем, кто был под облаками, жителей деревни, похоже, нисколько не волновало. В эпохи Цинь[3] и Хань[4] эта территория была в руках местных правителей, а потом их лишили власти и передали её китайским чиновникам… Всё это рассказывали приезжавшие в горы торговцы кожей и перекупщики опиума. Но разговоры разговорами, а в деревне по-прежнему полагались только на себя — как говорится, «ели свой хлеб».
Хлеб-то в деревне был, но случалась и лихорадка, которой заражались от змей и насекомых. Змей на горе водилось множество — и толстых, как бочки, и тонких, как бамбуковые палочки для еды. Частенько они мелькали в зарослях придорожной травы и обжигали ничего не подозревающего торговца хлёстким ударом чёрной плети. Все знают, что змея сластолюбива: посади её в клетку, так при виде женщины она начнёт ползать вверх и вниз, пока совсем не лишится сил. Заполучить желчный пузырь[5] змеи нелегко: бьёшь змею по голове — желчный пузырь перемещается к хвосту, бьёшь по хвосту — перемещается к голове. А промедлишь — желчный пузырь превратится в воду, и тогда не будет от него никакой пользы. Поэтому деревенские мастерили из травы женскую фигурку, раскрашивали и приманивали ею змею, а когда та обвивала «жертву», вспарывали змее брюхо и вынимали желчный пузырь; змея в радостном возбуждении не успевала ничего почувствовать. А ещё водились там животворящие насекомые, от укуса которых глаза у заражённых становились зелёно-жёлтыми, а пальцы — чёрными. Когда они ели сырое, то не чувствовали, что едят сырое, когда ели горькое — не чувствовали горечи; съедят рыбу — и в животе у них заведётся живая рыба, съедят курицу — заведётся живая курица. Чтобы исцелиться, надо было зарезать белого быка, выпить его свежую кровь, а перед тем, как выпить, прокричать три раза петухом.
Жизнь людей, конечно, прямо зависела от леса, которым густо поросли склоны. Когда в горах шёл снег, от смерти спасал только огонь в очаге. Огромные деревья не рубили на дрова, их вставляли одним концом в печь и постепенно сжигали до конца. Здесь росли знаменитые китайские лавры, стволы которых были высокими, прямыми, ветки начинались на высоте нескольких чжанов,[6] а то и нескольких десятков чжанов от земли.